Всё, что у меня осталось.
Я боюсь свою собаку. Не потому, что она может меня укусить. Я смотрю в ее нежные глаза и отворачиваюсь в растерянности: я не знаю, как ответить на потаенную просьбу любви, сокрытую в них. Зачем мне собака,-- думаю я с тоской.
Дочь свою я тоже боюсь. Не потому, что она может мне нагрубить. Я иду по расквашенной земле в сыром парке, смотрю на оттаявшие черные деревья неизвестных мне пород и не верю в весну. Я думаю о неприятностях своей дочки, о ее красоте, о ярко-синем, необычайно-синем и несколько бессмысленном взоре, каким она взирает на мир, и умираю от страха. Никто не видит, как я умираю. Моя собака маячит вдали. Меня минует белокурый принц или бандит с веселой теннисной ракеткой в руке и чуть не сбивает с ног одинокий автомобиль. Тут я замечаю, что жива -- ведь о мертвых либо хорошо либо ничего...
Дочь смотрит иногда на меня странно, словно хочет спросить: ну, что ж ты, почему ты так, ну, почему? В сущности, она задает вопрос о маленьком отрезке пути, по которому должна промчаться солнечная колесница, пронзая придорожный мир золотыми иглами счастья. Дочь ищет отблеска счастья на моем лице и явно не находит, ищет хотя бы отсвета, хоть какого-нибудь крохотного сияния и отворачивается. Ну, что же ты, мама! -- как будто говорит она.
А что я в самом деле? Вчера мне снился смертный сон из той нескончаемой серии, когда все-таки просыпаешься и с удивлением обнаруживаешь, что все еще жив. Я умерла и весь мой состав, как говорили славные писатели прошлого, тронулся с места и полетел в бездну. Все атомы с электрончиками на своих орбитах, змейки аминокислот, полновесные молекулы железа, легчайший водород, живительный кислород, расползающаяся формула белка--все ринулись в тартарары, и покидали, навсегда покидали бренное... но как раз тело и покидало меня, разваливаясь, расщепляясь на самый мелкий вещественный вздор. Рвались все невидимые связи, рассыпались стройные здания клеток-- все рушилось, по кирпичику, по песчинке, и с кошмарной скоростью, так что ветер свистел в ушах, вернее, в воспоминаниях об этих ушах, уносилось в могилу. Но кто-то оставался, иначе кто же бесконечно жалел о разрушенном доме, кто наблюдал с тоской его гибель?
Я бы могла рассказать дочке, как в пятнадцать лет танцевала на берегу океана. Вернее, на берегу великого океана танцевала Тампль, племянница Айседоры Дункан. Ту еще не закрутило шарфом, и она смотрела, как длинные волны смывают следы на песке, следы маленьких босых ног. Может быть, Изадора в тот момент думала, как бы она сама могла начать все сначала, вот такой крохотной девочкой, может быть, она уже знала про шарф? А я танцевала на паркете, начищенном суконкой, в нашей комнате в коммуналке то под Вольфганга Амадея Моцарта, то под Федерика Шопена. Я всегда считала, что еще успею стать великой балериной. Когда? Когда-нибудь -- меня этот вопрос не расстраивал и в двадцать лет, и в тридцать и даже позже.
Я беру у дочки ролики и катаюсь вдоль трамвайной линии по осеннему асфальту, расписанному мокрыми кленовыми листьями, и забываю о своей тоске.
Но чаще я не знаю своего пути. Особенно чувствуешь это в метро, где сотни людей двигаются куда-то по нужным делам, по веселым делам, по грустным делам, двигаются с соответствующей скоростью и выражением на лице, а ты ощущаешь себя бестолковой молекулой в этом стройном движении.
На днях я зашла в метро с огромной рыжей собакой, упитанной, но явно бездомной. Нам оказалось с этой собакой по пути, мы вместе доехали до Чеховской и пересели на Тверскую. Собака безусловно знала, куда и зачем ей нужно, она невозмутимо сошла на Автозаводской и устремилась к выходу. Предела моему восхищению не было, я чуть было не выскочила вслед за собакой, может она меня в конце концов научит, куда идти.
Своего мужа я тоже боюсь, но не потому, что он может меня прибить. Мне снова снится апокалиптический сон, видно, навеянный путешествиями на метро. Суть сна в разных вариантах все время повторяется: я не могу вспомнить, где я точно живу, бесцельно передвигаюсь по городу, по тому же метро, в надежде оказаться хотя бы в центре Москвы, на Красной площади, но люди, которых я спрашиваю, как проехать, ничего мне не отвечают. Они не сердятся, не отмахиваются, просто смотрят сквозь меня как сквозь стенку. Но у меня же есть дом, я где-то живу! -- с отчаянием думаю я во сне, и стараюсь не отчаиваться, потому что ничего страшного не происходит: турникеты работают, стены не рушатся, никто не стреляет, можно выйти на любой станции и оглядеться по сторонам. Но стоит выйти, как исчезает сам выход, возникают рельсы, товарняк и какой-то путь, который мне совсем не нужен. Когда я спрашиваю прохожих, как вернуться в спасительное метро, они опять смотрят как сквозь стекло, а некоторые странно улыбаются. Может быть, это и есть ад, где нет никакого дома, никаких путей, никакого возврата?
Я боюсь сказать своему мужу, что у нас нет дома, что квартира, где мы живем, возможно, только придумана, иначе почему она не снится и не находится во сне?
Недавно я мыла окно и нечаянно из него выпала. Они приходят ко мне в больницу -- муж, дочь, собака, (не та рыжая из метро, а моя собственная, бестолковая) и молча смотрят как я выздоравливаю. Или умираю, что, в сущности, наяву не так страшно, как во сне.
Однажды я зачем-то выздоровела, села на поезд и уехала. Один вдовый дед продал мне свой дом в деревне, а сам подался наудачу в другую деревню, жениться. Они и там меня нашли. Собака побегала по грядкам, взвыла, уколовшись о куст шиповника и стала рваться в дом, на коврик, полагая, что приличному городскому животному эти деревенские радости ни к чему. Дочка собрала кружку земляники, сравнила наши леса с "Записками охотника" и заскучала. Муж лесов не видел, читал привезенную из Москвы пачку газет. Через день они уехали, прихватив из альтруизма собаку.
Люди не снисходительны друг к другу. Разве можно любить газеты? -- думаю я.
А другой думает: мыслимо ли влюбиться в такую дуру?
Третьи презирают коллекционеров, четвертые бедных, а пятые тех, кто делает деньги.
И муж, и дочь, и собака не понимают, как можно любить растения. А у меня к осени запламенел куст уже отцветшего махрового шиповника, который я упорно зову розой, рядом трепещет листочками лимонно желтая жимолость, и доцветает легкий как бабочка, солнечно-оранжевый калифорнийский мак эшшольция. Калифорния и деревня в кругу хмурых муромских лесов -- кто бы мог подумать, что она здесь выживет, когда облетели все лилии, поникли георгины и побило ночными заморозками мой голубой дельфиниум. Дед сажал только закуску: немного картошки, грядку с луком и грядку с огурцами, за которыми ухаживал с особенным рвением и солил их превосходно. А я сажаю цветы.
Я не понимаю, как можно их не любить, если самое плохое, что они могут тебе сделать -- это взять и молча умереть.
Вот и все, что у меня теперь осталось!