Моя жизнь - совокупность моих выборов, а не чьих-то преступлений.
Луиза Рей. Перечитывая письма Фробишера осознать, что он - это она в прошлой жизни. И теперь она потеряла Сиксмита точно так же.
Пластинка медленно закрутилась, и комнату заполнил легкий треск проигрывателя. Когда, наконец, раздалась музыка, Луиза сделала глубокий вдох, и поняла, что до сих пор задержала дыхание в напряженном ожидании.
Нота за нотой стали впиваться ей в душу, оцарапывая её изнутри, как игла - пластинку. Но мысль о том, чтобы снять её с проигрывателя ей и в голову даже не приходила.
Рэй опустилась в своё изящное, связанное из прутьев деревьев кресло и, уткнувшись носом в воротник свитера, поежилась и накинула на плечи шаль. Балкон на этот раз она оставила закрытым - это от симфонии её, в какой бы раз та ни звучала, всегда бросало в дрожь.
Через несколько тактов она потянулась к столику рядом с собой за пачкой сигарет и затем – за коробком спичек. Тот, вместе с пепельницей, лежал на пакете с письмами Сиксмиту.
Она прочитала их все до единого, по какой-то не понятной для нее самой причине в полной мере понимая их былую ценность для погибшего ученого. Хавьер же несколько раз пытался прочесть их, но, со своей «интуицией истинного следователя» каждый раз возмущенно заявлял, что в них ни смысла, ни толка. В итоге мальчик бросил это дело.
Рэй с ним не спорила и ничего доказывать не собиралась, но от писем не могла оторваться, в равной степени, как и от симфонии.
Закурив, она взяла в руки конверт и снова достала из него в прошлом явно часто перечитываемые Сиксмитом листы бумаги, исписанные безупречной каллиграфией творческой руки Фробишера. Выбрав одно из писем наугад, Луиза снова приковала свой взгляд к первой его строке.
По мере того, как она прочитывала слово за словом, у нее складывалось впечатление, что фразы странным образом ложатся на музыку, как-то откликаются на звучание нот. И объяснение этого тем, что автор у писем и «Облачного Атласа» был один, Луизе казалось слишком простым.
Она сама чувствовала ритм – и слов, и музыки. Она его слышала, понимала, предугадывала его самые непредсказуемые виражи.
Девушка выдохнула клуб дыма. Затем, положив сигарету в пепельницу, запрокинула голову на спинку кресла и закрыла глаза.
И в этот момент из темноты в её голове возникли беспорядочные, но яркие образы: крыши домов, улицы – с высоты метров пятидесяти - и – уже рядом – чья-то фигура в пальто и шляпе.
Луиза резко открыла глаза.
Проигрыватель снова потрескивал: симфония доиграла до конца, пока она, по всей видимости, буквально на несколько минут задремала.
Быстро отыскав последнее письмо, видение из которого предстало перед ней только что так живо, Рэй поднялась с места. Она уткнулась в строки, жадно перечитывая одну за одной и сравнивая описанные образы с виденными ей миг назад, подошла к проигрывателю и опять поставила пластинку. Симфония заиграла вновь. Девушка вернулась в кресло и, поджав под себя и обхватив руками колени, по-прежнему не отрывалась от письма.
«…Время не может проникнуть сквозь этот замкнутый круг. Мы недолго остаемся мёртвыми. Как только «люгер» даст мне уйти, через один удар сердца последует очередное моё рождение…»
Луиза остановилась, не в силах читать дальше, и стала раз за разом проговаривать про себя этот отрывок, обдумывая, осмысливая.
Это – ключ к разгадке? Но если так –… Нет, как такое вообще, в принципе может быть реальным?
Но с другой стороны: и симфония, и письма – их слова, выведенные аккуратными чернильными линиями, их запах, фактура – … Всё это настолько отзывалось где-то в глубине души и тормошило в ней самые сентиментальные чувства, что оправдать это простым совпадением было бы не более реалистичной теорией.
А кроме того…
Луиза коснулась пальцами того места, где было её родимое пятно и, достав осеннее письмо Роберта об Иокасте, перечитала строку, которая в первый раз её попросту шокировала.
«Представь, она забавляется с родимым пятном – тем, которое, по твоим словам, похоже на комету – терпеть не могу, когда она треплет мою кожу.»
Рэй снова потянулась к пачке сигарет и закурила.
Все элементы в ее голове уже сложились воедино, но в это единое было по-настоящему трудно поверить.
А Сиксмит? Он поверил?
Она вспомнила растерявшегося ученого, его обрывистые фразы, сбивчивые вопросы и затуманенные каким-то непонятным чувством глаза, и поняла, что поверил. Поверил, и наверняка, тогда в отеле, собирался отдать ей эти письма, хотел попытаться ей сказать. Поверил – и сам стал частью круга, переродившись вновь, затерявшись среди миллионов судеб всего мира, по жестокой иронии судьбы приняв такую же смерть, как и Роберт – пулю в рот.
Луиза прикрыла глаза, не в силах побороть накатившую волну пронизывающих её сожаления и боли, которую лишь подпитывало необыкновенное звучание «Облачного Атласа», заполняющее её полную дыма комнату…
После нескольких неторопливых глубоких затяжек, на последних аккордах симфонии, она, уже с легкой улыбкой на губах, свободной от сигареты рукой аккуратно и заботливо сложила своё письмо обратно в пакет.
«Возможно, мир просто еще не достаточно хорош для двоих.»
Роберт Фробишер|Луиза Рэй. Разговор во сне.Она задремала, свернувшись в кресле и подтянув под себя ноги, по самые щиколотки укутавшись в тонкую шерстяную шаль, зябко, как вечерняя одинокая птичка в сплетении голых ветвей. Да и в целом – особенно посреди долгих прутьев лозового кресла – она походила на хрупкую птицу-синицу, которой выпал шанс потушить горящий океан.
– Ух ты, – вместо приветствия произнес молодой человек, без объяснений появившийся перед ней прямо из воздуха. Бледный и тощий, с глазами, напоминающими чернильные пятна, расползающиеся по акварельной бумаге, – казалось, он завис посреди комнаты, не касаясь ногами пола. – Какая… красивая.
Луиза ошеломленно моргнула и попыталась вскочить, одновременно выпутываясь из шали, но бледный гость успокаивающе помахал руками перед ее лицом. Потом и вовсе перехватил ее за вскинутые в защитном жесте кулаки.
Его руки были как осенний туман. Она почти не почувствовала этого соприкосновения.
– Ш-ш-ш, тише, тише, душа моя! Нет никаких оснований для паники.
– Будь они у меня, вы бы уже получили ручку в глаз, не находите? – буркнула она, усаживаясь обратно и не отводя взгляда от визитера. Юноша был болезненно худ, на щеках чахоточными пионами цвели пятна румянца. Не хватало разве что воды, капающей с рукавов, или какого-нибудь ржавого кинжала, торчащего из спины. Впрочем, со спины Луиза его еще не успела увидеть.
– Красивая… боевая! – со слегка насмешливым восхищением протянул он и вдруг оказался совсем рядом – так близко, что девушка почувствовала на лице его выдох. – Можно потрогать?
И, не дожидаясь разрешения, провел кончиками пальцев по ее волосам. Дотронулся до виска.
– Значит, теперь Луиза? Забавно! – усмехнувшись, произнес вслед за касанием. – Нет, это действительно невероятно забавно!
Луиза Рэй, дочь военного репортера и сама по жизни злой журналист, начала раздражаться.
– Вы мое имя знаете. А вот с кем я имею честь? – холодно спросила она, про себя удивляясь тому, что события нескольких минут, предварявших эту встречу, совершенно выпали из ее памяти.
Молодой человек печального образа невесело хмыкнул.
– С зеркалом, моя дорогая, – ответил он и, увидев ее сдвинувшиеся брови, поспешил добавить: – Роберт Фробишер, если так будет удобнее.
Кто сказал, что боль узнавания – сладкая?
– Откуда я знаю тебя, Роберт Фробишер? – задумчиво произнесла Рэй, почему-то уже догадываясь об ответе. Засыпая и не зная об этом, мы прозреваем такие глубины, что лучше продолжать не знать.
– По наводке одного хиппи средних лет, разумеется, – несмотря на общую чахоточность, улыбка у Фробишера оказалась вполне солнечной. – Тебе лишь кажется, что знаешь. Кровь давно ушла в землю, и там, где она пролилась, уже давно растут виноградные гроздья…
Луиза укоризненно покачала головой, юноша хохотнул и развел руками.
– Ну что я могу поделать, если у Сол… Сол-же-ни-цы-на не нашлось подходящей цитаты на этот случай?
– Вы непатриотичны, молодой человек!
– Мое отечество – все человечество. – Будто утомившись своим полувисением в воздухе, Фробишер опустился на край кровати. Увидев разбросанные по покрывалу пожелтевшие конверты, осторожно погладил один из них – как сухую розу, готовую рассыпаться от прикосновения. – Разве у бессмертной души есть порт приписки?
– Ты хуже Гомеса, – почти непритворно вздохнула Луиза. – Трепло. У того хотя бы есть шанс набраться ума… Чего тебе нужно от меня, Роберт Фробишер? Насколько мне помнится, я не собиралась проводить спиритический сеанс!
– Спать во время работы ты тоже не собиралась, – беззлобно огрызнулся этот… кто? дух? Призрак? Давно позабытый друг? – Я пришел, просто потому что могу. Не ищи смысла в предзакатных снах, разве не помнишь?
Взгляд его стал серьезен и печален. Несложный фокус, если глаза у тебя походят на две черные дыры, ведущие во вселенную тоски.
– Ты всего лишь устала с этим расследованием, впечатлилась странными чужими мелодиями и странной историей чужой любви, а теперь услужливая память подсовывает тебе имя с затертой обложки и раскрашивает образ чахоточного композитора. Я не успел умереть от туберкулеза, дорогая, но ведь ты все равно забудешь и об этом тоже, как только проснешься. Помни только одно: главное – не бойся. Ничего и никого не бойся. Стать музыкой – не так уж и плохо. Да, пожалуй, все-таки позаботься о старике. Вот и все, что тебе стоит помнить.
...Журналистка Рэй, привыкшая ловить минуты передышки посреди форс-мажоров, просыпается мгновенно, словно от удара по лицу, и с полным ощущением, что удар-таки состоялся. Вдобавок сверху накладывается ощущение целой геологической эпохи, пролетевшей мимо за эти несколько минут. В окно падают косые багровые лучи – раскаленный уголь солнца, садящегося за многоэтажки, вот-вот погаснет совсем, и заполненная красным светом комната выглядит как филиал чистилища. Этот сомнительный эффект пропадает, стоит щелкнуть выключателем.
В комнате так выстужено, словно здесь проходил ледник. Или рандеву с призраком. Луиза откапывает в шкафу старый свитер, пьет анальгин (чертовски вредно спать на закате – но все-таки лучше, чем не спать двое суток подряд) и никак не может отвязаться от одной фразы.
Нужно позаботиться о Сиксмите.
Роберт Фробишер. Создание "Облачного Атласа", сны о будущих и прошлых жизнях, мистическое восприятие мира.Отель «Ле Рояль»
4-XII-1931
Дорогой Сиксмит,
Эти последние несколько дней (или уже недель? Наверное, тебе лучше будет понять по датам моих писем – сам я уже вконец запутался во времени.) я будто бы смотрю на весь мир с какой-то другой стороны. Как актёр, стоящий за кулисами, наблюдаю за всем, что происходит на сцене, и чувствую с происходящим двоякую связь. Я знаю, чья реплика следующая, знаю, что будет в следующем акте - но сам остаюсь в паре метрах от сцены и только смотрю.
Знаешь Сиксмит, сколько всего можно услышать, просто вот так остановившись, отойдя в сторону и позволив миру ставить свои пьесы самому? Безумное количество мелодий. Разных, таких же, как и участников этих постановок, но медленно, плавно сливающихся во что-то одно целостное и неповторимое.
Ты, наверное, в своих мыслях обеспокоенно советуешь мне как следует отоспаться и остудить голову. И, может быть, ты и прав, и то, что передо мной открылось – результат только лишь моей изможденности. Но только этот мир, полный звуков и протекающей мимо меня бешеной суматохи, мне нравится куда больше.
Я слышу скрытое звучание каждого слова, каждого предмета и даже беззвучного обычно прикосновения ко всему вокруг. И всё это – эти неописуемые, уникальные мелодии – впечатывается в мою голову нотными переливами.
Способны ли на такое твои молекулы и прочие физические частицы? Ты сейчас усмехаешься и говоришь, что, не будь их, не было бы и ничего другого. Но о моей сентиментальности ты знаешь, и я – ты меня не разубедишь - не сомневаюсь, что музыка всегда, везде и во всем.
Может быть, через какие-то сотни лет, а может и раньше (а может быть, это будешь ты, Сиксмит?) ученые вынуждены будут признать и поставить силу музыки наравне со всеми остальными своими, уже давно почитаемыми. А если ее сила окажется куда более значительной – я не буду удивлен. Музыка притягивает не слабее гравитации. Она заставляет вздрагивать и пропускает по телу колкие импульсы тока такие же, как электричество, и наполняет тело энергией не меньшей, чем та сейчас тщательно изучаемая твоими будущими коллегами.
Пусть я почти не сплю и не ем, но этой энергией музыки я захлебываюсь изнутри, и могу лишь продолжать раскладывать те звуки, что я слышу вокруг себя, на мелкие осколки, а затем – вновь воссоединять их воедино на нотной бумаге.
А когда все-таки на время непроизвольно засыпаю, мне снятся всё те же разбитые частицы чужих жизней, которые мелькают передо мной, сплетаясь воедино так же, как и музыка, в бесконечное рондо.
Я почти уверен, Сиксмит, что то, что я вижу и слышу – нечто особенное, что-то, что ты и твои коллеги-ученые пытаются узнать о нашем мире уже давно. Это – один из тех больших его секретов. Который открыла мне музыка.
Всей душой надеюсь, мой друг, что когда-нибудь откроешь его и ты, убедившись и поверив в то, во что теперь верю я.
Искренне твой,
Р.Ф.
Роберт|Сиксмит. AU. Руфус находит Роберта у памятника Скотта или успевает вытащить у него из рук пистолет перед выстрелом. "И что же будет дальше?"
Сигарета уже обжигает пальцы, но Роберт упрямо делает затяжку за затяжкой. Вдыхая в себя наполовину – дым, наполовину – холодный воздух Эдинбурга на высоте пары десятков метров. И то, и другое распаляет легкие изнутри. Но, впрочем, в груди и без того все горит.
Жаркое чувство, испытываемое от завершенности работы, в которую вкладываешь душу - несравнимо ни с чем абсолютно. Это не самодовольство, и не облегчение от сброшенной обузы обязательства. Это ощущение равно такой же завершенности и самого себя.
Взглянув на уже крошечный окурок в руках, он сбрасывает его вниз, за ограду обзорной площадки памятника. И вздыхает. Последняя сигарета, казалось, сгорела быстрее обычного, как назло.
Роберт ударяет по карманам своего пиджака, в поисках небольшой жестяной коробки, служившей ему портсигаром, и надеясь, что там еще что-то да осталось. Она оказывается в левом кармане, в правом – «люгер» - с собой, на случай обыска в его номере (после отправленной письмом рукописи секстета, «люгер» стал для него самым ценным имуществом). Открыв пустую коробочку, он сперва падает духом, а после - не сдерживает слабой улыбки.
Глупо было про неё забыть.
Приподняв металлическую пластину, накрывающую дно, и положив её в верхний левый карман пиджака, он достает чуть придавленную тонкую сигарету. Ту, что отдал ему когда-то Сиксмит, которому пачка этих ароматных дорогих сигарет досталась в подарок от какого-то американского ученого.
Роберт подносит ее к лицу, принюхиваясь и пытаясь вспомнить аромат. Кажется, Руфус говорил, что это кофе. Но для него сигарета пахнет ничем другим, чем самим Сиксмитом.
Он глубоко вдыхает, закрывая глаза и в воображении детально возрождая образ своего друга. Усмехается от мысли о том, что, несмотря на прошедшие полгода с лишним, он по-прежнему с легкостью может представить перед собой Руфуса – таким, каким он знал его всегда. Широкие плечи, причесанные волосы, вечно улыбающиеся глаза и-…
- Роберт..?
Голос до того взволнованный, что интонацию – то ли вкрадчивый вопрос, то ли уверенный отклик - не разобрать. Но Фробишеру одно лишь его звучание врезается в сердце безумной болью. Он открывает глаза – и клянет всё на свете. И в первую очередь – себя, упомянувшего в письмах о своем новом любимом месте.
- Нет, друг мой, нет, - тихо, сокрушенно бормочет он, в то время как Сиксмит спешно обойдя только что разделявшую их арку памятника, обхватывает его обеими руками, заключая в объятия. Роберт, закрыв глаза, кладет обе ладони другу на спину, прижимаясь к нему в ответ, роняя сигарету, но вдыхая, наконец, живой запах, который даже уже и не надеялся...
Грудь снова пронзает боль, и на миг ослепившая его радость встречи угасает.
Он пытается отстраниться и не может без чувства вины и сожаления смотреть в удивленные и ничего не понимающие глаза.
- Сиксмит, право, не стоило, - повторяет Роберт, не зная, как объяснить, и с чего начать. Он собирался оставить Руфусу письмо, в котором бы попытался себя перед ним оправдать, но теперь…
- Почему, в чем дело? – сконфуженно спрашивает Сиксмит, не отстраняясь далеко и медленно ведя руками вдоль чужого пиджака.
Фробишер на секунду закрывает глаза, в попытке найти нужные слова, но, не найдя их, просто со вздохом берет в свои руки ладони Руфуса и уверенно соскальзывает ими прямо себе на карманы.
Чувствуя под тканью пиджака с правой стороны тяжелый металлический предмет, и прекрасно зная и ситуацию, и натуру своего друга, Сиксмит в один миг делает верную догадку. В его глазах отражается страх, и он тут же пытается просунуть руку в карман, чтобы достать оттуда чертов пистолет. Но Роберт, легко предвидевший такую его реакцию, делает шаг назад.
- Нет, нет, - с болью во взгляде и голосе качает головой Руфус, ступая вперед и заставляя друга снова пятиться до тех пор, пока его спина не уперлась в одну из колонн памятника. – Черт возьми, Роберт, зачем?
- Я ведь обо всем тебе писал. Уж ты-то как никто должен понимать, что я зашел в тупик, - улыбается Фробишер, и Сиксмит только сейчас замечает, насколько обессиленными и изможденными выглядят и он, и его улыбка. – В тупик, из которого один выход. И отнюдь не самый легкий и трусливый. И я все обдумал, будь уверен, - добавляет он так, будто бы это - достаточный аргумент. – Я хотел написать тебе письмо сегодня, перед тем как-…
- Сегодня, - с еще большим ужасом в глазах отстраненно проговаривает Руфус. – Если бы я не нашел тебя сегодня…
- …то избавился бы от мучения совести, которая будет теперь, увы, съедать тебя изнутри, – заканчивает за него Роберт. – Что теперь? Ничего ведь не изменится, кроме того, что ты будешь отныне корить себя в том, что не смог меня разубедить. А так и будет, поверь.
Лицо Сиксмита искажает дикая мука: он прекрасно знает своего друга, и видит, что сейчас – один из тех моментов, когда он бессилен что либо сделать. Как если бы ему предстояло отговорить Роберта от поездки к Эйрсу – проклятой, приведшей ко всему этому затее – больше половины года назад.
Его переполняет отчаяние, и он, делая несколько шагов вперед, начинает говорить путано, взахлеб.
- Это не тупик, Роберт. Не бывает тупиков. Уехать из Эдинбурга, уехать из Британии, если на то пошло. С твоим талантом… Ты еще столько сможешь сделать, черт побери. Утрешь нос отцу, профессору Макерассу и Эйрсу, всем…
Фробишер слушает с полузакрытыми глазами, выражая не высокомерное снисхождение, понимая, что друг не может не попытаться. Но в голове у него уже всё решено, и ни одно обнадеживающее слово, ни одна светлая перспектива, предлагаемая Сиксмитом, его не влечет. А кроме того – не кажется правдоподобной.
Когда слова Руфуса недоговоренным предложением повисают в воздухе, он выдыхает.
- Даже если я где-нибудь и найду деньги, чтобы отправиться в Европу или Америку – я не смогу оказаться ни в одном из музыкальных кругов. Эйрс – слишком громкая и влиятельная персона с серьезными связями. Если он до сих пор гоняет ищеек за мной по Эдинбургу – то уж точно гласно заявит о создателе «Облачного Атласа» на весь мир, если только я где-то объявлюсь. И будущего не будет ни у меня, ни у моего секстета. А если умрет только Роберт Фробишер – секстет сможет жить, - он опять слабо усмехается. – Люди ведь любят трагические и загадочные истории, сам знаешь.
- Но ведь всего одна работа… Одна – взамен многих, под вымышленным именем, с начав чистого листа-…
- Мой лист уже никогда не будет чистым, - мягко и уверенно заверяет его Роберт. – Даже если я приложу к этому усилия. А бороться я, по правде говоря, утомился. К тому же… Я никогда не смогу написать ничего, что стоило бы хотя бы такта «Облачного Атласа». В нём – я весь, без остатка.
Оба, стоя на расстоянии метра друг от друга, держат паузу чуть больше минуты. Руфус – нервничая, кусая нижнюю губу и пытаясь в мыслях найти ту самую ниточку доводов, с помощью которой он смог бы переубедить друга. А сам Фробишер – спокойно, но с жалостью в глазах глядя на него.
Встретившись с этим взглядом, Сиксмит негромко проговаривает:
- Я... понимаю, что дороже и важнее музыки для тебя ничего нет. Что ты жить не сможешь без неё, и, если не станешь тем, кем всегда хотел быть – всё равно умрешь, в душе, даже если я буду тебя удерживать от смерти физической. Потому что ты знаешь, что ничего не может заменить тебе того, что дорого тебе так же, как творчество. А для меня… Я… - он запинается. Ему всегда было тяжело говорить о чем-то подобном. Когда он снова начинает говорить – его голос опускается до шепота и полнится тягостной мольбой. - Я уверен, что никогда и ни с кем на протяжении всей своей жизни не смогу быть так же близок, как с тобой. Никого, такого же непохожего на меня, не смогу так же понимать, как без каких-то слов понимаю тебя. Я-…
Фробишер прерывает его, вытянув вперед руку и легко коснувшись чужих губ кончиками тонких пальцев. Руфус глотает слова и прерывисто выдыхает, обдав ладонь друга теплом.
- Знаю, Сиксмит, - негромко говорит Роберт, продолжая невесомо касаться чужого лица пальцами – те уже и забыли, как прикасались к чему-то настолько теплому и мягкому, в отличие от жестоких клавиш фортепиано и чернильного пера. – Мы оба всё знаем. И в том, что, если бы не ты, я ушел бы без той боли и сожаления, которые раздирают меня сейчас, можешь не сомневаться.
Руфус аккуратно делает еще шаг вперед и, заставляя Роберта опустить руку вниз, медленно приникает к его губам – сперва осторожно, но уже через несколько секунд отчаянно и жадно целуя его. Роберт кладет обе ладони на габардиновое пальто и сжимает чужие предплечья, позволяя себе отдаться чувствам хотя бы на это недолгое время.
У поцелуя привкус табака, боли и - всё той же завершенности.
Сиксмит запускает пальцы одной руки в смоляные пряди волос, а другой крадется вдоль пиджака, к правому карману. Но его запястье обхватывает ладонь Роберта, который неохотно отстраняется от чужих губ и уверенно качает головой.
- Роберт, пожалуйста, - шепчет Руфус, обхватив голову друга и перебирая локоны его волос уже обеими руками. – Не делай этого.
Он чувствует, как у него самого сбивается дыхание, как подступает к горлу ком, который с секунды на секунду не позволит ему сказать ни слова, как кожу щек сковывают солёные дорожки от уже несдерживаемых слез.
- Я не могу, мой друг, поверь, - так же тихо отвечает Фробишер. – Но не воспринимай это как безвременный уход. Смерть – это ведь всего лишь что-то настолько нам непонятное и неизвестное, что мы просто напросто боимся перейти за её черту. Но я думал об этом. И верю, что конца не существует, верю, что вернусь в этот мир сразу же, как только уйду, и верю, что наши пути должны будут снова пересечься.
- Тогда пусть пересекутся сразу, - сорванным шепотом, просит Руфус.
- Сиксмит, не-…
- Сразу, - с еще большей уверенностью повторяет он, кладя одну руку на карман пиджака, в котором лежит «люгер». - Если ты веришь, что это – очередной путь куда-то, то я не хочу опять отпускать тебя одного, – он заставляет себя слабо улыбнуться. – С меня итак более, чем хватило полгода твоего Эдинбурга.
Роберт смотрит в улыбающееся, искаженное болью лицо и с таким же трудом улыбается в ответ.
Они молчат несколько минут, просто глядя друг другу в лицо. Один, будто пытаясь проверить решимость другого, а тот – пытаясь её доказать.
Затем Роберт вздыхает и тянется рукой в карман за пистолетом. Он кладет его в правую ладонь Сиксмита, сжимает его в ней и заводит его руку себе за спину.
- Говорят, что «люгером» с полуста метров можно прострелить сосновое дерево. Пройти насквозь двух человеческих тел для его пули – проще простого, - он внимательно смотрит в глаза Руфуса, которые удивляют его своей решимостью.
Сиксмит прижимается своей левой стороной груди к сердцу друга и пытается унять дрожь в ладони, держащей пистолет. Пусть он и знает, что пуля предназначена для обоих, и не сомневается, что с такого расстояния она действительно пройдет через них двоих – стрелять всё же придется ему, и в первую очередь – в Роберта.
- Сиксмит, всё же-…
Не дав ему договорить попытку убедить его отказаться от своего решения, Руфус снова накрывает своими губами чужие.
Прижавшись плотнее к груди друга, он приставляет дуло к его спине и закрывает глаза.
В момент, когда он отпускает курок и откидывает пистолет, он думает о том, что это – идеальная смерть.
Он чувствует, как Роберт обмякает, но сам пока не ощущает боли и ждет, что та наверняка придет через секунду-другую, после болевого шока.
Но ничего нет.
И мир вокруг всё тот же, за исключением тела Роберта на его руках и крови на его правой ладони, поддерживающей расслабленную спину.
Руфус вместе с другом опускается вниз, на колени и, чуть отстранив его, в страхе смотрит себе на грудь.
Ничего нет.
Громко взвыв от отчаяния, он нависает над телом Фробишера, неразборчиво шепча проклятья и захлебываясь хлынувшими слезами.
Ощупав сверху пиджак, он чувствует что-то твердое в нагрудном кармане. Достает из кармана изогнутую металлическую пластину от портсигара, о которую ударилась пуля, и стонет в голос.
Затем панически ищет глазами «люгер», а, найдя, без каких-то сомнений, без дрожи в руках прижимает его себе к груди и нажимает на курок.
Но ничего. Пустая коробка.
Он жмет на курок бесконечное количество раз, а затем со злостью откидывает его в сторону и снова взвывает от раздирающей изнутри пустоты.
И снова кидается к телу Роберта, снова запускает дрожащие ладони в его волосы, снова неразборчиво и безостановочно что-то бормочет сквозь слезы…
Роберт Фробишер. AU, A+. Нажать на курок, направленный на Эйрса. Ледяное спокойствие и убежденность в собственном неотвратимом конце. "Выпуская пулю в другого - выпускаешь её в самого себя. Но предназначенной для меня придется какое-то время подождать."
Рукопись – вот что нужно было положить в чемодан в первую очередь. Доволен теперь? Выложил просто будто специально на видное место, чтобы этот старик зашел и сразу заметил! Ну и недоумок же, Фробишер…
Эйрс стоит в двери, усмехаясь, а я практически не думая хватаю в руку люгер и быстро направляюсь к растерявшему остатки совести вору. Слова тоже вылетают сами собой – какое облегчение для моей головы после всех этих месяцев вынужденного потакания и держания языка за зубами.
- Отдайте немедленно или клянусь Богом я застрелю Вас!
Даже я удивлен и испуган тем, сколько в моём голосе злости и уверенности. Но старика тон не пронимает. Он недоверчиво смотрит на меня, ухмыляясь еще шире. Так же презрительно и высокомерно, как в первый день, когда я появился в его доме; так же, как много раз после этого - при своих гостях-композиторах, демонстрируя им своё надо мной превосходство и попечительство; так же, как вчера, когда я, идиот...
Насколько же я, черт возьми, устал от этого чувства недооцененности. Почему я вообще вынужден пресмыкаться перед кем-то, пытаясь доказать, что я имею значение, и должен терпеть насмешки и издевательства со стороны: сперва перед своим отцом, затем перед Макерассом, теперь перед Эйрсом.
И если этот композиторошка настолько нагл, чтобы не признавать весомость моего вклада в работу, то и я не собираюсь воздавать ему ученические почести. Секстет - то, чего я в самом деле смогу наконец добиться в жизни. Сам, черт побери, сам, и я не дам, чтобы мою работу…
Вдруг чувствую, что на вскипающий всё это время с каждой долей секунды все больше поток ярости обрушивается лавина безразличия. Я глубоко вдыхаю, выдыхаю. Чувствую, как расслабляются только что бывшие напряженными мышцы лица, как застывает взгляд. Только что дрожавшая ладонь, сжимающая люгер, леденеет. Но хватка слабее не становится.
И в этот момент вижу в глазах Эйрса страх. Впервые – и это зрелище незабываемо. Тревога на его лице, боязнь за свою жалкую жизнь, которая не стоит ни ноты, меня опьяняет, и мои губы расплываются в улыбке. Не знаю, как она выглядит – но старик делает шаг назад.
- Фробишер, ты не посме-… - и запинается, начиная просто качать головой. Он, кажется, готов выпустить из ладоней рукопись. Но не уверен, что это уже что-то изменит.
Усмехаюсь вслух и говорю голосом настолько безэмоциональным и спокойным, что мне кажется, что слова за меня произносит кто-то другой.
- Искренне надеюсь, что ни в одном из миров мы с вами больше не встретимся.
И жму на курок, направив пистолет Эйрсу в грудь.
Когда тело старика с грохотом опускается на деревянный пол, я спокойно подхожу к нему и наклоняюсь, чтобы поднять рукопись, пока та не оказалась в крови, растекающейся вокруг. Затем направляюсь к чемодану и, опустив в него и пистолет, и оставшиеся вещи, сверху бережно кладу нотные листы.
Выпуская пулю в другого, выпускаешь её в самого себя. Но предназначенной для меня придется ещё какое-то время подождать.
Для любого творца нет ничего важнее, чем вложить свою душу в искусство и дать ей этим вечную жизнь после собственной смерти. Я не скуплюсь на осколки своей души, запечатлевая её в нотах секстета. Напротив – мне кажется, что я вижу и слышу столько её граней из стольких разных возможных реалий, что Облачный Атлас охватит нечто куда большее, чем жизнь одного Роберта Фробишера.
Я смотрю на титульный лист секстета, подписанный моей рукой, и у меня появляется странное ощущение, что рукопись уже начинает медленно и беззвучно дышать.
Сама. Вместо меня.
Или вместе со мной.
Ведь моя жизнь уже сейчас простирается гораздо дальше физического тела.
Роберт Фробишер|Руфус Сиксмит. Прощальное письмо." Наш мир - театр теней. Не сердись на меня за мою роль..."Пальцы медленно прошлись по поверхности конверта. До странности сухого. Шершавого. Жесткого.
Руфус Сиксмит, слегка нахмурившись, приподнял ладонь. Дело ли в его коже старика или всё-таки в самом конверте? Он скользнул рукой по другим письмам, разложенным на покрывале непривычно широкой отельной кровати.
На ощупь - такие же. Значит, показалось.
Но этот конверт, в сравнении с остальными, для него всегда был иным, выделялся. И дело не в бордовом пятне на желтовато-серой бумаге: Руфус необъяснимым образом узнал бы его даже с закрытыми глазами.
Он впервые прочел это письмо 37 лет назад, и с тех пор не прикасался к нему ни разу. Другие Сиксмит перечитывал бессчетное количество - столько, что и самому было бы неловко признаться. И он не просто скользил глазами по строкам, а вчитывался, полностью погружаясь в прошлое.
Каждое письмо было буквально порталом в определенный момент жизни его друга и – тем самым - жизни его самого. Даже несмотря на то, что с годами память не становилась лучше, Руфус раз от раза живо и ярко воспроизводил в сознании те моменты, когда он впервые, с волнительной радостью открывал новое письмо; когда разворачивал аккуратно сложенные листы, жадно читая выведенные с каллиграфической изящностью творческой натуры слова, которые, впитавшись в поверхность бумаги, на протяжении полугода служили незримым чернильным мостом между Кембриджем и пристанищем Роберта Фробишера.
А после стали для Сиксмита мостом и в прошлое, и в иной мир.
Каждое письмо воскрешало в нём те же эмоции, какие охватывали его при первом прочтении; одни и те же строки, не надоедая, даже через много лет вызывали на покрытом морщинами лице улыбку. Руфус не мог видеть себя со стороны, но догадывался по ощущениям: за почти 40 лет он никогда не смотрел ни на одного человека так, как он всегда смотрел на эти письма. После смерти их автора такой свой взгляд - полный и безумной любви и такой же безмерной тоски - он обращал только к призраку Роберта, который, не старея, жил для него в желтеющих с каждым проходящим годом листах писчей бумаги.
А вместе с бумагой желтела и его собственная душа, запечатанная в том самом шершавом конверте.
Сиксмит неуверенно поднял его и, почти превозмогая себя, раскрыл и достал изнутри письмо, строки которого он знал наизусть с поры первого и единственного прочтения. Слова врезались ему сперва в сердце, а после и в память. Навсегда. От того он и не видел для себя нужды его перечитывать – потому что напротив всегда бежал от него.
Руфус закрыл глаза, сделал глубокий вдох, и, не до конца понимая, зачем он это делает, на выдохе приковал взгляд к строкам письма, впуская в себя 12 декабря 1931 года…
С первым же предложением его наполняет то неописуемое, неизмеримое по силе и до сих пор живущее в нём чувство боли и – Сиксмит знает – оно будет усиливаться слово за словом. С этой болью он жил всё время, но теперь, когда он вновь читает эти строки, вновь слышит в голове интонации голоса, произносящего врезавшиеся в душу, ранящие фразы – она станет невыносимой.
Пальцы его рук начинают подрагивать. Сердце снова сжимается от того дикого отчаяния, от злости на несправедливость, обошедшуюся так с ними обоими, и Руфус, вспомнив о возможном в его возрасте приступе, думает о таком вероятном исходе как о счастливом избавлении. Невидимо, но крепко схватывает и душит его горло вина - за собственную невнимательность и медлительность, не будь которых, всё могло бы быть иначе.
И наконец в полной своей сумасшедшей силе появляется та ненависть к самому себе, которую Сиксмит впервые испытал, вцепившись пальцами в темные, окровавленные пряди волос Роберта. За то, что не успел. За то, что еще бы всего лишь секунда, всего лишь несколько секунд…
В ушах Руфуса вновь звучит звонкий выстрел из прошлого, и он на время закрывает глаза.
Он никогда не винил своего друга. Никогда не чувствовал злости на него и всю жизнь ненавидел лишь самого себя.
Некоторые слова на бумаге размыты так, что их не разобрать, но Сиксмит помнит, какими они были до тех пор, пока их не коснулись его собственные слезы.
Помнит и то, как увидел конверт в первый раз, когда, просидев над охладевающим телом Роберта с 5 утра до полудня, он, шатаясь, еле держась на ногах, вышел в комнату и обнаружил письмо на фортепиано. Полностью игнорируя стоящего в проеме не закрытой Руфусом двери смотрителя отеля, (как раз и заставившего его своими громкими выкриками «Оплатите за сутки или освободите номер, Мистер Юинг», немного очнуться от шока и выйти из ванной комнаты) он сперва взял конверт. Чуть запачкав его уже подсохшей на ладони кровью, Сиксмит замер и еще какое-то время простоял на месте просто глядя на бордовое пятно на бумаге. А после медленно развернулся к взвинченному старику. Подойдя, он опустил в его ладонь несколько крупных монет, достав их из кармана пальто, и безэмоционально выговорил просьбу не задавать лишних вопросов и ровно через час вызвать полицию.
Когда недоумевающий смотритель ушел, он деревянными пальцами достал письмо и с застеленными пеленой слез глазами, мешающими разобрать слова, стал читать, строка за строкой и буква за буквой полнясь желанием разодрать себе грудь и вырвать чертово сердце, отзывающееся такой зверской и мучительной болью, что жить с ней дальше казалось ему просто невыносимым. Дочитав и обронив письмо, Руфус снова, будто в дымке, придерживаясь за мебель и стены, направился обратно в ванную. Он рухнул на колени на пол рядом с телом друга и, прижав его себе, вновь зарыдал, пытаясь выплакать из себя разъедающее его изнутри горе, и просидел так до тех пор, пока в комнату, через час, не вошли полицейские.
За то, чтобы сохранить письмо, которое оправдывало его как непричастного и которое собирались забрать как улику, он отдал впятеро больше, чем смотрителю отеля.
Но не мог перечитать его еще долгое время. До этого самого дня.
Будто бы чувствуя, что именно в этот день он и избавится от своей боли, получит возможность отыскать обещанный ему Робертом лучший мир и полностью сойдет, наконец, со сцены театра теней, в действительности не живя на ней уже несколько десятков лет.
Айзек. "Я безнадежно влюбился в Луизу Рей..."Айзек был уже не молод, далеко не красив, имел кучу привычек мужчины, почти десять лет прожившего в одиночестве. Но неожиданная незапланированная, но такая судьбоносная встреча с Луизой Рей, перевернула его прежнюю жизнь. Все, что было с ним до этого, теперь казалось ему тусклым, серым, а такие короткие, но такие яркие воспоминания об этой женщине бередили в его душе что-то давно уснувшее.
После ее ухода он нервно мерил свой кабинет шагами, никак не способный успокоиться. Думать о работе тоже совершенно не получалось. Он несколько раз подходил к окну и смотрел на линию горизонта, за которым село оранжевое гигантское солнце, которого он прежде никогда не замечал. В голову приходили какие-то дурацкие поэтичные мысли, не свойственные ему, хотелось улыбаться и даже почти петь. Тяга была невероятной, но такой сладкой и волнующей, что не будь Айзек взрослым уравновешенным мужчиной, он бы уже давно сорвался с места и полетел вслед за ее автомобилем. Промаявшись еще час, он все же смог вернуть себе что-то похожее на покой и продолжил работать, хотя ее образ не шел у него из головы.
Их дальнейшие встречи были нечастыми, но каждым воспоминанием о них Айзек дорожил и собирал их в памяти, как когда-то еще мальчишкой копил редкие фантики от конфет. Луиза с ним всегда была обворожительна и мила, всегда принимала его с теплотой. И он каждый раз чувствовал, что сильнее влюбится уже просто невозможно и каждый раз понимал, что предыдущее чувство ни шло ни в какое сравнение с нынешним. Это было головокружительно и совершенно волшебно.
____
Последними мыслями, которые Айзек воплотил в слова на тетрадном листке, перед тем, как взорвался его самолет, были "Я безнадежно влюбился в Луизу Рей...", и счастливая полу-улыбка от последней их встречи играла в этот момент на его помолодевшем лице и сиял в полу-прикрытых глазах некогда потухший огонь.
Аутуа|Адам Юинг. " Боль сильна, но твой взгляд сильнее..." лихорадочный бред,эротические галюцинации. R+Его узкая койка – нечто среднее между прокрустовым ложем и пыточной скамьей инквизитора; невозможно ни вытянуться, ни сложиться пополам – никак не найти той позы, в которой стало бы легче. Недоброе море грохочет над самой головой лежащего, Адам старается не думать о том, что между ним и черной глубиной – только тонкая деревянная обшивка, и очень старается не обращать внимания на качку. Последнее удается с легкостью – Адам не мог бы наверняка утверждать, бежит ли окружающий мир по кругу из-за волнения на море или же из-за очередного приступа лихорадки. Мир не дает никаких объяснений этому и притворяется каруселью; стены каюты уползают ввысь, низкий потолок оборачивается бесконечно голубым небом, и белые, рваные, многослойные облака ровно летят одно за другим в сияющем пустом пространстве.
Иногда проклятая болезнь, причудливо извратив воспоминания Адама, подвешивает над его головой воспаленное желтое солнце – и каюту тотчас обрадованно заполняет духота рабочего полдня: белесая соленая пыль, забивающая ноздри, злые крики надсмотрщиков, щелчки их бичей. М-м-м-м, этот настойчивый гул, точно от жужжания сотен насекомых, застывших посреди остекленевшего воздуха, – это черные женщины, не размыкая губ, не то поют, не то оплакивают очередного несчастного сына племени. Мокрые от пота тела рабов блестят глянцево и ослепительно под мертвенным светом солнца, м-м-м-м, так гудит головная боль, и кости черепа трещат под ее тяжелой пятой, точно ракушки и галька под сапогом, когда выходишь на берег. М-м-м-м, больно, так больно и жарко, и не сбежать.
И тяжело обвисая на ремнях – это не жаром выкручивает суставы, это давят грязные сыромятные ремни, которыми он прикручен к столбу, – Адам чувствует взгляд, устремленный на него, ощутимый отчетливо, как прикосновение, настойчивый, не позволяющий окончательно раствориться в зыбком разогретом мареве.
В борт оглушительно ударяет волна – парусник перепрыгивает с гребня на гребень, море сегодня неспокойно. И Юингу сквозь жар и жажду все-таки удается вспомнить, что тогда все было наоборот. Раскаленная смола островного полдня вытекает из каюты сквозь щели в переборках, внимательный взгляд, пришпиливающий его к реальности, остается – Аутуа сидит у его постели все то время, что считается свободным. В выпуклых глазах молодого негра светится самая настоящая, самая первобытная, искренняя тревога за своего. Адам хочет улыбнуться ему, Адам хочет сказать, мол, какого черта, друг мой, я вовсе не припадочная девица, а ты не сиделка, неужели тебе нечем заняться; Адам снова оскальзывается на самом краю сознания и проваливается в расплавленный янтарь горячего полудня. Туда, где щелкает бич, опаляя и рассекая наболевшую кожу, туда, где гудит бессловесное пение, где тянущей болью выламывает ноги и руки. Солнце, как увеличительное стекло, выжигает из головы все мысли, заполняя освободившееся пространство вязкой золотой лавой. Горячо. Жарко. Невыносимо.
Прохлада. Неожиданная, как снег посреди лета, как единственно чистая нота посреди какофонии расстроенных струн, она ложится на лоб, и проклятое солнце откатывается внутрь, не угрожая более (пока что) превратить глазные яблоки в печёные.
– Тильда, – слабо шепчет Юинг, снова позабывший, на котором он свете и кто сейчас рядом. – Тильда, моя девочка, – вернее, пытается прошептать он ссохшимися непослушными губами и, не открывая глаз, жмется щекой к снежно-прохладному, к живому, осторожному, бережно касающемуся его лица. Мир вокруг поскрипывает и плывет; тошнотворное солнце замерло за плечом, выжидая момента, когда можно будет вернуться.
– Тильда нет, маста Юинг, – глуховатый голос Аутуа звучит виновато, точно бывший раб и в самом деле виновен в происходящем, в том, что все исключительно дерьмово, а до родового гнезда Юингов еще тысячи миль. Адаму становится смешно; он рискует выглянуть из-под опухших век. Сырое полотенце на лбу заслоняет половину обзора, но тускло коптящий светильник и без того не режет глаз, измученных сиянием бредового солнца. Редкие капли срываются с ткани, набрякшей влагой, скатываются со лба, расчерчивая лицо квадратами; кажется удивительным, что они не шипят, испаряясь с поверхности кожи. Аутуа прикладывает к его щекам ладони, мокрые и холодные, и очевидно страдает от невозможности еще чем-нибудь облегчить страдания измочаленного болезнью белого.
– Тильда скоро, дом скоро, держаться, маста Юинг, – успокаивающе бормочет негр, не вкладывая особого смысла в свои слова; так говорят с маленькими детьми и тяжелобольными. С маленькими тяжелобольными детьми. Адаму все еще смешно. Многочасовой жар работает не хуже, чем курительные смеси из китайского квартала.
– Врешь, – смеется он. Если это шипение истощенной змеи позволительно назвать смехом. – Дом нескоро, дом никогда, мы все умирать… или уже умерли.
Ломать слова, превращая английский в дикарскую тарабарщину, почему-то кажется особенно забавным. Аутуа озабоченно хмурится. Спиральные синеватые линии на его лице послушно изгибаются вслед за морщинами, шевелятся, как живые.
– Маста совсем плохой? Аутуа сходить за доктор?
– Лучше за водой. Пить хочется.
Последнее, что он видит, перед тем как снова погрузиться в разверзающееся пекло, – гладкую темную спину, пересеченную вдоль и поперек заживающими рубцами. Адам протягивает руку – бесконечно длинную и тяжелую руку тянет сквозь пространства и времена, – чтобы дотронуться до будущих шрамов, чтобы спросить: «Тебе ведь было так больно, почему же ты…», но не успевает завершить ни движения, ни вопроса. Чуть приподнявшаяся рука безвольно падает поверх одеяла, и не знающее пощады солнце – красное, желтое, белое – затапливает Адама с головой.
В своем сотом (тысячном? десятитысячном?) возвращении на место пытки Адам снова оказывается свидетелем, не участником, но зрителем. Бесполезным, однако не безучастным.
Он опять видит эти беззвучные корчи и содрогания, и то, как светлеет кожа, натянувшаяся на костяшках крепко стиснутых кулаков, и то, как черная, темнее кожи, кровь стекает сверху вниз по предплечью, пересекая линии татуировок. А потом, будто грудью на острие, в десятитысячный раз напарывается взглядом на переполненный молчаливой мукой взгляд терзаемого раба. Не так. Терзаемого человека. Бессловесная звериная боль, роднящая всех на земле, бьется в этих глазах, карее кипящее пламя горит и жжется, и кажется странным, что из звуков вокруг – только бесконечный ровный гул.
Тот, кто потом назовет себя Аутуа, смотрит на Адама исподлобья, пристально и цепко – как мушкет, нашаривающий свою единственную, лишь ему предназначенную цель. А потом приподнимает голову и слизывает черную кровь, извилистый ручеек которой уже добежал до плеча. И всё смотрит, смотрит на Юинга. Жаль, что, находясь в бреду, невозможно упасть в еще один обморок. Потому что это всё так же страшно и сладко, как последняя милость приговоренному, перед тем как шагнуть за борт, через край, к ожидающим акулам, в кипящий вар адского котла, в жидкую лаву. Потому что это так по-животному больно и правдиво, что почти хорошо. Кровь, раскаленная лихорадкой, яростно пульсирует в горле, и ей отзывается биение в паху – тягучая магма скапливается внизу под животом и плавит плоть.
Тильда – рыжая, хрупкая, любимая – не облегчает его бесконечного сна своим присутствием. Адам стонет и царапает ногтями серую простыню, не приходя в себя; Аутуа качает головой и меняет полотенце на лбу больного, по пути осторожно отцепив от своего запястья сомкнувшиеся на нем горячечные пальцы.
В четвертом часу ночи Адама Юинга начинает трясти ознобом. Он почти уверен в том, что это малярия, не утверди доктор право неведомого червя на пожирание его мозга. Но это так похоже на малярию! Ознобные судороги пробегают вдоль хребта, скручивая его в спираль; так первый осенний заморозок глумится над оставшимися на ветках листьями, над их пожухшими трупиками – утром их покрытые инеем тела устилают дорожки сада... Тонкое одеяло не спасает от холода, потому что этот холод идет изнутри. Адам содрогается так, что мелко стучат зубы. Когда угасает светильник, он не успевает заметить. В темноте не видно движений: Аутуа, в какой-то момент оказавшийся совсем близко, молча и внимательно смотрит на него. Потом просто укладывается рядом, так спокойно, точно это в порядке вещей, из-за тесноты койки крепко прижимаясь к Адаму. Кладет ладонь между распахнутыми крыльями его рубашки, и от этой руки по груди болящего расползается шершавое тепло. Сердце Адама с благодарностью стучится в чужую ладонь, и Адам закусывает губу, не издавая ни звука. Что же ты делаешь. Что я делаю. Горячо. Хорошо.
Рука Аутуа оглаживает его грудь и левый бок, движется по животу и ребрам – безмятежно, размеренно и ласково, принося успокоение, и Адам в порыве безотчетной благодарности всем телом поворачивается к лежащему рядом.
Странно, почему глаза Аутуа не светятся в темноте, столько огня на дне их.
– Боль не навсегда, маста Юинг, – тихо говорит он, пылая взглядом, – боль кончаться. Ты остаться, я остаться.
Его рука ложится на бедро Адама.
Когда Адам открывает глаза, Аутуа сидит на полу, привалившись к изножью кровати, и крепко спит, низко свесив голову.
Юинг обессиленно откидывается на тощую подушку. Он устал тонуть в бесконечных напластованиях собственного рассудка, пьяного от болезни, он смертельно устал определять, какой из окружающих его миров – настоящий на этот раз; пожалуй, он хотел бы уже умереть в этой каюте, на этих жестких досках и позорном белье.
Тильда, милая Тильда – маленькая, милая, сейчас такая далекая, будто и вовсе никогда не рождалась, – всего лишь черно-белая фотография в запертом сундуке, прости и забудь. Кровь, черно-вишневая, густо-багровая, стекает по разбитому ударами бича телу и пахнет морской солью, мускусом, жизнью, ветер несет с собой горячий запах песка и прибоя, больной обжигающий взгляд плавит воздух, и когда посреди очередного приступа Адам прижимается губами к чьим-то мягким губам – он, не желая более угадывать и ошибаться, не открывает глаз.
Пластинка медленно закрутилась, и комнату заполнил легкий треск проигрывателя. Когда, наконец, раздалась музыка, Луиза сделала глубокий вдох, и поняла, что до сих пор задержала дыхание в напряженном ожидании.
Нота за нотой стали впиваться ей в душу, оцарапывая её изнутри, как игла - пластинку. Но мысль о том, чтобы снять её с проигрывателя ей и в голову даже не приходила.
Рэй опустилась в своё изящное, связанное из прутьев деревьев кресло и, уткнувшись носом в воротник свитера, поежилась и накинула на плечи шаль. Балкон на этот раз она оставила закрытым - это от симфонии её, в какой бы раз та ни звучала, всегда бросало в дрожь.
Через несколько тактов она потянулась к столику рядом с собой за пачкой сигарет и затем – за коробком спичек. Тот, вместе с пепельницей, лежал на пакете с письмами Сиксмиту.
Она прочитала их все до единого, по какой-то не понятной для нее самой причине в полной мере понимая их былую ценность для погибшего ученого. Хавьер же несколько раз пытался прочесть их, но, со своей «интуицией истинного следователя» каждый раз возмущенно заявлял, что в них ни смысла, ни толка. В итоге мальчик бросил это дело.
Рэй с ним не спорила и ничего доказывать не собиралась, но от писем не могла оторваться, в равной степени, как и от симфонии.
Закурив, она взяла в руки конверт и снова достала из него в прошлом явно часто перечитываемые Сиксмитом листы бумаги, исписанные безупречной каллиграфией творческой руки Фробишера. Выбрав одно из писем наугад, Луиза снова приковала свой взгляд к первой его строке.
По мере того, как она прочитывала слово за словом, у нее складывалось впечатление, что фразы странным образом ложатся на музыку, как-то откликаются на звучание нот. И объяснение этого тем, что автор у писем и «Облачного Атласа» был один, Луизе казалось слишком простым.
Она сама чувствовала ритм – и слов, и музыки. Она его слышала, понимала, предугадывала его самые непредсказуемые виражи.
Девушка выдохнула клуб дыма. Затем, положив сигарету в пепельницу, запрокинула голову на спинку кресла и закрыла глаза.
И в этот момент из темноты в её голове возникли беспорядочные, но яркие образы: крыши домов, улицы – с высоты метров пятидесяти - и – уже рядом – чья-то фигура в пальто и шляпе.
Луиза резко открыла глаза.
Проигрыватель снова потрескивал: симфония доиграла до конца, пока она, по всей видимости, буквально на несколько минут задремала.
Быстро отыскав последнее письмо, видение из которого предстало перед ней только что так живо, Рэй поднялась с места. Она уткнулась в строки, жадно перечитывая одну за одной и сравнивая описанные образы с виденными ей миг назад, подошла к проигрывателю и опять поставила пластинку. Симфония заиграла вновь. Девушка вернулась в кресло и, поджав под себя и обхватив руками колени, по-прежнему не отрывалась от письма.
«…Время не может проникнуть сквозь этот замкнутый круг. Мы недолго остаемся мёртвыми. Как только «люгер» даст мне уйти, через один удар сердца последует очередное моё рождение…»
Луиза остановилась, не в силах читать дальше, и стала раз за разом проговаривать про себя этот отрывок, обдумывая, осмысливая.
Это – ключ к разгадке? Но если так –… Нет, как такое вообще, в принципе может быть реальным?
Но с другой стороны: и симфония, и письма – их слова, выведенные аккуратными чернильными линиями, их запах, фактура – … Всё это настолько отзывалось где-то в глубине души и тормошило в ней самые сентиментальные чувства, что оправдать это простым совпадением было бы не более реалистичной теорией.
А кроме того…
Луиза коснулась пальцами того места, где было её родимое пятно и, достав осеннее письмо Роберта об Иокасте, перечитала строку, которая в первый раз её попросту шокировала.
«Представь, она забавляется с родимым пятном – тем, которое, по твоим словам, похоже на комету – терпеть не могу, когда она треплет мою кожу.»
Рэй снова потянулась к пачке сигарет и закурила.
Все элементы в ее голове уже сложились воедино, но в это единое было по-настоящему трудно поверить.
А Сиксмит? Он поверил?
Она вспомнила растерявшегося ученого, его обрывистые фразы, сбивчивые вопросы и затуманенные каким-то непонятным чувством глаза, и поняла, что поверил. Поверил, и наверняка, тогда в отеле, собирался отдать ей эти письма, хотел попытаться ей сказать. Поверил – и сам стал частью круга, переродившись вновь, затерявшись среди миллионов судеб всего мира, по жестокой иронии судьбы приняв такую же смерть, как и Роберт – пулю в рот.
Луиза прикрыла глаза, не в силах побороть накатившую волну пронизывающих её сожаления и боли, которую лишь подпитывало необыкновенное звучание «Облачного Атласа», заполняющее её полную дыма комнату…
После нескольких неторопливых глубоких затяжек, на последних аккордах симфонии, она, уже с легкой улыбкой на губах, свободной от сигареты рукой аккуратно и заботливо сложила своё письмо обратно в пакет.
«Возможно, мир просто еще не достаточно хорош для двоих.»
Роберт Фробишер|Луиза Рэй. Разговор во сне.Она задремала, свернувшись в кресле и подтянув под себя ноги, по самые щиколотки укутавшись в тонкую шерстяную шаль, зябко, как вечерняя одинокая птичка в сплетении голых ветвей. Да и в целом – особенно посреди долгих прутьев лозового кресла – она походила на хрупкую птицу-синицу, которой выпал шанс потушить горящий океан.
– Ух ты, – вместо приветствия произнес молодой человек, без объяснений появившийся перед ней прямо из воздуха. Бледный и тощий, с глазами, напоминающими чернильные пятна, расползающиеся по акварельной бумаге, – казалось, он завис посреди комнаты, не касаясь ногами пола. – Какая… красивая.
Луиза ошеломленно моргнула и попыталась вскочить, одновременно выпутываясь из шали, но бледный гость успокаивающе помахал руками перед ее лицом. Потом и вовсе перехватил ее за вскинутые в защитном жесте кулаки.
Его руки были как осенний туман. Она почти не почувствовала этого соприкосновения.
– Ш-ш-ш, тише, тише, душа моя! Нет никаких оснований для паники.
– Будь они у меня, вы бы уже получили ручку в глаз, не находите? – буркнула она, усаживаясь обратно и не отводя взгляда от визитера. Юноша был болезненно худ, на щеках чахоточными пионами цвели пятна румянца. Не хватало разве что воды, капающей с рукавов, или какого-нибудь ржавого кинжала, торчащего из спины. Впрочем, со спины Луиза его еще не успела увидеть.
– Красивая… боевая! – со слегка насмешливым восхищением протянул он и вдруг оказался совсем рядом – так близко, что девушка почувствовала на лице его выдох. – Можно потрогать?
И, не дожидаясь разрешения, провел кончиками пальцев по ее волосам. Дотронулся до виска.
– Значит, теперь Луиза? Забавно! – усмехнувшись, произнес вслед за касанием. – Нет, это действительно невероятно забавно!
Луиза Рэй, дочь военного репортера и сама по жизни злой журналист, начала раздражаться.
– Вы мое имя знаете. А вот с кем я имею честь? – холодно спросила она, про себя удивляясь тому, что события нескольких минут, предварявших эту встречу, совершенно выпали из ее памяти.
Молодой человек печального образа невесело хмыкнул.
– С зеркалом, моя дорогая, – ответил он и, увидев ее сдвинувшиеся брови, поспешил добавить: – Роберт Фробишер, если так будет удобнее.
Кто сказал, что боль узнавания – сладкая?
– Откуда я знаю тебя, Роберт Фробишер? – задумчиво произнесла Рэй, почему-то уже догадываясь об ответе. Засыпая и не зная об этом, мы прозреваем такие глубины, что лучше продолжать не знать.
– По наводке одного хиппи средних лет, разумеется, – несмотря на общую чахоточность, улыбка у Фробишера оказалась вполне солнечной. – Тебе лишь кажется, что знаешь. Кровь давно ушла в землю, и там, где она пролилась, уже давно растут виноградные гроздья…
Луиза укоризненно покачала головой, юноша хохотнул и развел руками.
– Ну что я могу поделать, если у Сол… Сол-же-ни-цы-на не нашлось подходящей цитаты на этот случай?
– Вы непатриотичны, молодой человек!
– Мое отечество – все человечество. – Будто утомившись своим полувисением в воздухе, Фробишер опустился на край кровати. Увидев разбросанные по покрывалу пожелтевшие конверты, осторожно погладил один из них – как сухую розу, готовую рассыпаться от прикосновения. – Разве у бессмертной души есть порт приписки?
– Ты хуже Гомеса, – почти непритворно вздохнула Луиза. – Трепло. У того хотя бы есть шанс набраться ума… Чего тебе нужно от меня, Роберт Фробишер? Насколько мне помнится, я не собиралась проводить спиритический сеанс!
– Спать во время работы ты тоже не собиралась, – беззлобно огрызнулся этот… кто? дух? Призрак? Давно позабытый друг? – Я пришел, просто потому что могу. Не ищи смысла в предзакатных снах, разве не помнишь?
Взгляд его стал серьезен и печален. Несложный фокус, если глаза у тебя походят на две черные дыры, ведущие во вселенную тоски.
– Ты всего лишь устала с этим расследованием, впечатлилась странными чужими мелодиями и странной историей чужой любви, а теперь услужливая память подсовывает тебе имя с затертой обложки и раскрашивает образ чахоточного композитора. Я не успел умереть от туберкулеза, дорогая, но ведь ты все равно забудешь и об этом тоже, как только проснешься. Помни только одно: главное – не бойся. Ничего и никого не бойся. Стать музыкой – не так уж и плохо. Да, пожалуй, все-таки позаботься о старике. Вот и все, что тебе стоит помнить.
...Журналистка Рэй, привыкшая ловить минуты передышки посреди форс-мажоров, просыпается мгновенно, словно от удара по лицу, и с полным ощущением, что удар-таки состоялся. Вдобавок сверху накладывается ощущение целой геологической эпохи, пролетевшей мимо за эти несколько минут. В окно падают косые багровые лучи – раскаленный уголь солнца, садящегося за многоэтажки, вот-вот погаснет совсем, и заполненная красным светом комната выглядит как филиал чистилища. Этот сомнительный эффект пропадает, стоит щелкнуть выключателем.
В комнате так выстужено, словно здесь проходил ледник. Или рандеву с призраком. Луиза откапывает в шкафу старый свитер, пьет анальгин (чертовски вредно спать на закате – но все-таки лучше, чем не спать двое суток подряд) и никак не может отвязаться от одной фразы.
Нужно позаботиться о Сиксмите.
Роберт Фробишер. Создание "Облачного Атласа", сны о будущих и прошлых жизнях, мистическое восприятие мира.Отель «Ле Рояль»
4-XII-1931
Дорогой Сиксмит,
Эти последние несколько дней (или уже недель? Наверное, тебе лучше будет понять по датам моих писем – сам я уже вконец запутался во времени.) я будто бы смотрю на весь мир с какой-то другой стороны. Как актёр, стоящий за кулисами, наблюдаю за всем, что происходит на сцене, и чувствую с происходящим двоякую связь. Я знаю, чья реплика следующая, знаю, что будет в следующем акте - но сам остаюсь в паре метрах от сцены и только смотрю.
Знаешь Сиксмит, сколько всего можно услышать, просто вот так остановившись, отойдя в сторону и позволив миру ставить свои пьесы самому? Безумное количество мелодий. Разных, таких же, как и участников этих постановок, но медленно, плавно сливающихся во что-то одно целостное и неповторимое.
Ты, наверное, в своих мыслях обеспокоенно советуешь мне как следует отоспаться и остудить голову. И, может быть, ты и прав, и то, что передо мной открылось – результат только лишь моей изможденности. Но только этот мир, полный звуков и протекающей мимо меня бешеной суматохи, мне нравится куда больше.
Я слышу скрытое звучание каждого слова, каждого предмета и даже беззвучного обычно прикосновения ко всему вокруг. И всё это – эти неописуемые, уникальные мелодии – впечатывается в мою голову нотными переливами.
Способны ли на такое твои молекулы и прочие физические частицы? Ты сейчас усмехаешься и говоришь, что, не будь их, не было бы и ничего другого. Но о моей сентиментальности ты знаешь, и я – ты меня не разубедишь - не сомневаюсь, что музыка всегда, везде и во всем.
Может быть, через какие-то сотни лет, а может и раньше (а может быть, это будешь ты, Сиксмит?) ученые вынуждены будут признать и поставить силу музыки наравне со всеми остальными своими, уже давно почитаемыми. А если ее сила окажется куда более значительной – я не буду удивлен. Музыка притягивает не слабее гравитации. Она заставляет вздрагивать и пропускает по телу колкие импульсы тока такие же, как электричество, и наполняет тело энергией не меньшей, чем та сейчас тщательно изучаемая твоими будущими коллегами.
Пусть я почти не сплю и не ем, но этой энергией музыки я захлебываюсь изнутри, и могу лишь продолжать раскладывать те звуки, что я слышу вокруг себя, на мелкие осколки, а затем – вновь воссоединять их воедино на нотной бумаге.
А когда все-таки на время непроизвольно засыпаю, мне снятся всё те же разбитые частицы чужих жизней, которые мелькают передо мной, сплетаясь воедино так же, как и музыка, в бесконечное рондо.
Я почти уверен, Сиксмит, что то, что я вижу и слышу – нечто особенное, что-то, что ты и твои коллеги-ученые пытаются узнать о нашем мире уже давно. Это – один из тех больших его секретов. Который открыла мне музыка.
Всей душой надеюсь, мой друг, что когда-нибудь откроешь его и ты, убедившись и поверив в то, во что теперь верю я.
Искренне твой,
Р.Ф.
Роберт|Сиксмит. AU. Руфус находит Роберта у памятника Скотта или успевает вытащить у него из рук пистолет перед выстрелом. "И что же будет дальше?"
Сигарета уже обжигает пальцы, но Роберт упрямо делает затяжку за затяжкой. Вдыхая в себя наполовину – дым, наполовину – холодный воздух Эдинбурга на высоте пары десятков метров. И то, и другое распаляет легкие изнутри. Но, впрочем, в груди и без того все горит.
Жаркое чувство, испытываемое от завершенности работы, в которую вкладываешь душу - несравнимо ни с чем абсолютно. Это не самодовольство, и не облегчение от сброшенной обузы обязательства. Это ощущение равно такой же завершенности и самого себя.
Взглянув на уже крошечный окурок в руках, он сбрасывает его вниз, за ограду обзорной площадки памятника. И вздыхает. Последняя сигарета, казалось, сгорела быстрее обычного, как назло.
Роберт ударяет по карманам своего пиджака, в поисках небольшой жестяной коробки, служившей ему портсигаром, и надеясь, что там еще что-то да осталось. Она оказывается в левом кармане, в правом – «люгер» - с собой, на случай обыска в его номере (после отправленной письмом рукописи секстета, «люгер» стал для него самым ценным имуществом). Открыв пустую коробочку, он сперва падает духом, а после - не сдерживает слабой улыбки.
Глупо было про неё забыть.
Приподняв металлическую пластину, накрывающую дно, и положив её в верхний левый карман пиджака, он достает чуть придавленную тонкую сигарету. Ту, что отдал ему когда-то Сиксмит, которому пачка этих ароматных дорогих сигарет досталась в подарок от какого-то американского ученого.
Роберт подносит ее к лицу, принюхиваясь и пытаясь вспомнить аромат. Кажется, Руфус говорил, что это кофе. Но для него сигарета пахнет ничем другим, чем самим Сиксмитом.
Он глубоко вдыхает, закрывая глаза и в воображении детально возрождая образ своего друга. Усмехается от мысли о том, что, несмотря на прошедшие полгода с лишним, он по-прежнему с легкостью может представить перед собой Руфуса – таким, каким он знал его всегда. Широкие плечи, причесанные волосы, вечно улыбающиеся глаза и-…
- Роберт..?
Голос до того взволнованный, что интонацию – то ли вкрадчивый вопрос, то ли уверенный отклик - не разобрать. Но Фробишеру одно лишь его звучание врезается в сердце безумной болью. Он открывает глаза – и клянет всё на свете. И в первую очередь – себя, упомянувшего в письмах о своем новом любимом месте.
- Нет, друг мой, нет, - тихо, сокрушенно бормочет он, в то время как Сиксмит спешно обойдя только что разделявшую их арку памятника, обхватывает его обеими руками, заключая в объятия. Роберт, закрыв глаза, кладет обе ладони другу на спину, прижимаясь к нему в ответ, роняя сигарету, но вдыхая, наконец, живой запах, который даже уже и не надеялся...
Грудь снова пронзает боль, и на миг ослепившая его радость встречи угасает.
Он пытается отстраниться и не может без чувства вины и сожаления смотреть в удивленные и ничего не понимающие глаза.
- Сиксмит, право, не стоило, - повторяет Роберт, не зная, как объяснить, и с чего начать. Он собирался оставить Руфусу письмо, в котором бы попытался себя перед ним оправдать, но теперь…
- Почему, в чем дело? – сконфуженно спрашивает Сиксмит, не отстраняясь далеко и медленно ведя руками вдоль чужого пиджака.
Фробишер на секунду закрывает глаза, в попытке найти нужные слова, но, не найдя их, просто со вздохом берет в свои руки ладони Руфуса и уверенно соскальзывает ими прямо себе на карманы.
Чувствуя под тканью пиджака с правой стороны тяжелый металлический предмет, и прекрасно зная и ситуацию, и натуру своего друга, Сиксмит в один миг делает верную догадку. В его глазах отражается страх, и он тут же пытается просунуть руку в карман, чтобы достать оттуда чертов пистолет. Но Роберт, легко предвидевший такую его реакцию, делает шаг назад.
- Нет, нет, - с болью во взгляде и голосе качает головой Руфус, ступая вперед и заставляя друга снова пятиться до тех пор, пока его спина не уперлась в одну из колонн памятника. – Черт возьми, Роберт, зачем?
- Я ведь обо всем тебе писал. Уж ты-то как никто должен понимать, что я зашел в тупик, - улыбается Фробишер, и Сиксмит только сейчас замечает, насколько обессиленными и изможденными выглядят и он, и его улыбка. – В тупик, из которого один выход. И отнюдь не самый легкий и трусливый. И я все обдумал, будь уверен, - добавляет он так, будто бы это - достаточный аргумент. – Я хотел написать тебе письмо сегодня, перед тем как-…
- Сегодня, - с еще большим ужасом в глазах отстраненно проговаривает Руфус. – Если бы я не нашел тебя сегодня…
- …то избавился бы от мучения совести, которая будет теперь, увы, съедать тебя изнутри, – заканчивает за него Роберт. – Что теперь? Ничего ведь не изменится, кроме того, что ты будешь отныне корить себя в том, что не смог меня разубедить. А так и будет, поверь.
Лицо Сиксмита искажает дикая мука: он прекрасно знает своего друга, и видит, что сейчас – один из тех моментов, когда он бессилен что либо сделать. Как если бы ему предстояло отговорить Роберта от поездки к Эйрсу – проклятой, приведшей ко всему этому затее – больше половины года назад.
Его переполняет отчаяние, и он, делая несколько шагов вперед, начинает говорить путано, взахлеб.
- Это не тупик, Роберт. Не бывает тупиков. Уехать из Эдинбурга, уехать из Британии, если на то пошло. С твоим талантом… Ты еще столько сможешь сделать, черт побери. Утрешь нос отцу, профессору Макерассу и Эйрсу, всем…
Фробишер слушает с полузакрытыми глазами, выражая не высокомерное снисхождение, понимая, что друг не может не попытаться. Но в голове у него уже всё решено, и ни одно обнадеживающее слово, ни одна светлая перспектива, предлагаемая Сиксмитом, его не влечет. А кроме того – не кажется правдоподобной.
Когда слова Руфуса недоговоренным предложением повисают в воздухе, он выдыхает.
- Даже если я где-нибудь и найду деньги, чтобы отправиться в Европу или Америку – я не смогу оказаться ни в одном из музыкальных кругов. Эйрс – слишком громкая и влиятельная персона с серьезными связями. Если он до сих пор гоняет ищеек за мной по Эдинбургу – то уж точно гласно заявит о создателе «Облачного Атласа» на весь мир, если только я где-то объявлюсь. И будущего не будет ни у меня, ни у моего секстета. А если умрет только Роберт Фробишер – секстет сможет жить, - он опять слабо усмехается. – Люди ведь любят трагические и загадочные истории, сам знаешь.
- Но ведь всего одна работа… Одна – взамен многих, под вымышленным именем, с начав чистого листа-…
- Мой лист уже никогда не будет чистым, - мягко и уверенно заверяет его Роберт. – Даже если я приложу к этому усилия. А бороться я, по правде говоря, утомился. К тому же… Я никогда не смогу написать ничего, что стоило бы хотя бы такта «Облачного Атласа». В нём – я весь, без остатка.
Оба, стоя на расстоянии метра друг от друга, держат паузу чуть больше минуты. Руфус – нервничая, кусая нижнюю губу и пытаясь в мыслях найти ту самую ниточку доводов, с помощью которой он смог бы переубедить друга. А сам Фробишер – спокойно, но с жалостью в глазах глядя на него.
Встретившись с этим взглядом, Сиксмит негромко проговаривает:
- Я... понимаю, что дороже и важнее музыки для тебя ничего нет. Что ты жить не сможешь без неё, и, если не станешь тем, кем всегда хотел быть – всё равно умрешь, в душе, даже если я буду тебя удерживать от смерти физической. Потому что ты знаешь, что ничего не может заменить тебе того, что дорого тебе так же, как творчество. А для меня… Я… - он запинается. Ему всегда было тяжело говорить о чем-то подобном. Когда он снова начинает говорить – его голос опускается до шепота и полнится тягостной мольбой. - Я уверен, что никогда и ни с кем на протяжении всей своей жизни не смогу быть так же близок, как с тобой. Никого, такого же непохожего на меня, не смогу так же понимать, как без каких-то слов понимаю тебя. Я-…
Фробишер прерывает его, вытянув вперед руку и легко коснувшись чужих губ кончиками тонких пальцев. Руфус глотает слова и прерывисто выдыхает, обдав ладонь друга теплом.
- Знаю, Сиксмит, - негромко говорит Роберт, продолжая невесомо касаться чужого лица пальцами – те уже и забыли, как прикасались к чему-то настолько теплому и мягкому, в отличие от жестоких клавиш фортепиано и чернильного пера. – Мы оба всё знаем. И в том, что, если бы не ты, я ушел бы без той боли и сожаления, которые раздирают меня сейчас, можешь не сомневаться.
Руфус аккуратно делает еще шаг вперед и, заставляя Роберта опустить руку вниз, медленно приникает к его губам – сперва осторожно, но уже через несколько секунд отчаянно и жадно целуя его. Роберт кладет обе ладони на габардиновое пальто и сжимает чужие предплечья, позволяя себе отдаться чувствам хотя бы на это недолгое время.
У поцелуя привкус табака, боли и - всё той же завершенности.
Сиксмит запускает пальцы одной руки в смоляные пряди волос, а другой крадется вдоль пиджака, к правому карману. Но его запястье обхватывает ладонь Роберта, который неохотно отстраняется от чужих губ и уверенно качает головой.
- Роберт, пожалуйста, - шепчет Руфус, обхватив голову друга и перебирая локоны его волос уже обеими руками. – Не делай этого.
Он чувствует, как у него самого сбивается дыхание, как подступает к горлу ком, который с секунды на секунду не позволит ему сказать ни слова, как кожу щек сковывают солёные дорожки от уже несдерживаемых слез.
- Я не могу, мой друг, поверь, - так же тихо отвечает Фробишер. – Но не воспринимай это как безвременный уход. Смерть – это ведь всего лишь что-то настолько нам непонятное и неизвестное, что мы просто напросто боимся перейти за её черту. Но я думал об этом. И верю, что конца не существует, верю, что вернусь в этот мир сразу же, как только уйду, и верю, что наши пути должны будут снова пересечься.
- Тогда пусть пересекутся сразу, - сорванным шепотом, просит Руфус.
- Сиксмит, не-…
- Сразу, - с еще большей уверенностью повторяет он, кладя одну руку на карман пиджака, в котором лежит «люгер». - Если ты веришь, что это – очередной путь куда-то, то я не хочу опять отпускать тебя одного, – он заставляет себя слабо улыбнуться. – С меня итак более, чем хватило полгода твоего Эдинбурга.
Роберт смотрит в улыбающееся, искаженное болью лицо и с таким же трудом улыбается в ответ.
Они молчат несколько минут, просто глядя друг другу в лицо. Один, будто пытаясь проверить решимость другого, а тот – пытаясь её доказать.
Затем Роберт вздыхает и тянется рукой в карман за пистолетом. Он кладет его в правую ладонь Сиксмита, сжимает его в ней и заводит его руку себе за спину.
- Говорят, что «люгером» с полуста метров можно прострелить сосновое дерево. Пройти насквозь двух человеческих тел для его пули – проще простого, - он внимательно смотрит в глаза Руфуса, которые удивляют его своей решимостью.
Сиксмит прижимается своей левой стороной груди к сердцу друга и пытается унять дрожь в ладони, держащей пистолет. Пусть он и знает, что пуля предназначена для обоих, и не сомневается, что с такого расстояния она действительно пройдет через них двоих – стрелять всё же придется ему, и в первую очередь – в Роберта.
- Сиксмит, всё же-…
Не дав ему договорить попытку убедить его отказаться от своего решения, Руфус снова накрывает своими губами чужие.
Прижавшись плотнее к груди друга, он приставляет дуло к его спине и закрывает глаза.
В момент, когда он отпускает курок и откидывает пистолет, он думает о том, что это – идеальная смерть.
Он чувствует, как Роберт обмякает, но сам пока не ощущает боли и ждет, что та наверняка придет через секунду-другую, после болевого шока.
Но ничего нет.
И мир вокруг всё тот же, за исключением тела Роберта на его руках и крови на его правой ладони, поддерживающей расслабленную спину.
Руфус вместе с другом опускается вниз, на колени и, чуть отстранив его, в страхе смотрит себе на грудь.
Ничего нет.
Громко взвыв от отчаяния, он нависает над телом Фробишера, неразборчиво шепча проклятья и захлебываясь хлынувшими слезами.
Ощупав сверху пиджак, он чувствует что-то твердое в нагрудном кармане. Достает из кармана изогнутую металлическую пластину от портсигара, о которую ударилась пуля, и стонет в голос.
Затем панически ищет глазами «люгер», а, найдя, без каких-то сомнений, без дрожи в руках прижимает его себе к груди и нажимает на курок.
Но ничего. Пустая коробка.
Он жмет на курок бесконечное количество раз, а затем со злостью откидывает его в сторону и снова взвывает от раздирающей изнутри пустоты.
И снова кидается к телу Роберта, снова запускает дрожащие ладони в его волосы, снова неразборчиво и безостановочно что-то бормочет сквозь слезы…
Роберт Фробишер. AU, A+. Нажать на курок, направленный на Эйрса. Ледяное спокойствие и убежденность в собственном неотвратимом конце. "Выпуская пулю в другого - выпускаешь её в самого себя. Но предназначенной для меня придется какое-то время подождать."
Рукопись – вот что нужно было положить в чемодан в первую очередь. Доволен теперь? Выложил просто будто специально на видное место, чтобы этот старик зашел и сразу заметил! Ну и недоумок же, Фробишер…
Эйрс стоит в двери, усмехаясь, а я практически не думая хватаю в руку люгер и быстро направляюсь к растерявшему остатки совести вору. Слова тоже вылетают сами собой – какое облегчение для моей головы после всех этих месяцев вынужденного потакания и держания языка за зубами.
- Отдайте немедленно или клянусь Богом я застрелю Вас!
Даже я удивлен и испуган тем, сколько в моём голосе злости и уверенности. Но старика тон не пронимает. Он недоверчиво смотрит на меня, ухмыляясь еще шире. Так же презрительно и высокомерно, как в первый день, когда я появился в его доме; так же, как много раз после этого - при своих гостях-композиторах, демонстрируя им своё надо мной превосходство и попечительство; так же, как вчера, когда я, идиот...
Насколько же я, черт возьми, устал от этого чувства недооцененности. Почему я вообще вынужден пресмыкаться перед кем-то, пытаясь доказать, что я имею значение, и должен терпеть насмешки и издевательства со стороны: сперва перед своим отцом, затем перед Макерассом, теперь перед Эйрсом.
И если этот композиторошка настолько нагл, чтобы не признавать весомость моего вклада в работу, то и я не собираюсь воздавать ему ученические почести. Секстет - то, чего я в самом деле смогу наконец добиться в жизни. Сам, черт побери, сам, и я не дам, чтобы мою работу…
Вдруг чувствую, что на вскипающий всё это время с каждой долей секунды все больше поток ярости обрушивается лавина безразличия. Я глубоко вдыхаю, выдыхаю. Чувствую, как расслабляются только что бывшие напряженными мышцы лица, как застывает взгляд. Только что дрожавшая ладонь, сжимающая люгер, леденеет. Но хватка слабее не становится.
И в этот момент вижу в глазах Эйрса страх. Впервые – и это зрелище незабываемо. Тревога на его лице, боязнь за свою жалкую жизнь, которая не стоит ни ноты, меня опьяняет, и мои губы расплываются в улыбке. Не знаю, как она выглядит – но старик делает шаг назад.
- Фробишер, ты не посме-… - и запинается, начиная просто качать головой. Он, кажется, готов выпустить из ладоней рукопись. Но не уверен, что это уже что-то изменит.
Усмехаюсь вслух и говорю голосом настолько безэмоциональным и спокойным, что мне кажется, что слова за меня произносит кто-то другой.
- Искренне надеюсь, что ни в одном из миров мы с вами больше не встретимся.
И жму на курок, направив пистолет Эйрсу в грудь.
Когда тело старика с грохотом опускается на деревянный пол, я спокойно подхожу к нему и наклоняюсь, чтобы поднять рукопись, пока та не оказалась в крови, растекающейся вокруг. Затем направляюсь к чемодану и, опустив в него и пистолет, и оставшиеся вещи, сверху бережно кладу нотные листы.
Выпуская пулю в другого, выпускаешь её в самого себя. Но предназначенной для меня придется ещё какое-то время подождать.
Для любого творца нет ничего важнее, чем вложить свою душу в искусство и дать ей этим вечную жизнь после собственной смерти. Я не скуплюсь на осколки своей души, запечатлевая её в нотах секстета. Напротив – мне кажется, что я вижу и слышу столько её граней из стольких разных возможных реалий, что Облачный Атлас охватит нечто куда большее, чем жизнь одного Роберта Фробишера.
Я смотрю на титульный лист секстета, подписанный моей рукой, и у меня появляется странное ощущение, что рукопись уже начинает медленно и беззвучно дышать.
Сама. Вместо меня.
Или вместе со мной.
Ведь моя жизнь уже сейчас простирается гораздо дальше физического тела.
Роберт Фробишер|Руфус Сиксмит. Прощальное письмо." Наш мир - театр теней. Не сердись на меня за мою роль..."Пальцы медленно прошлись по поверхности конверта. До странности сухого. Шершавого. Жесткого.
Руфус Сиксмит, слегка нахмурившись, приподнял ладонь. Дело ли в его коже старика или всё-таки в самом конверте? Он скользнул рукой по другим письмам, разложенным на покрывале непривычно широкой отельной кровати.
На ощупь - такие же. Значит, показалось.
Но этот конверт, в сравнении с остальными, для него всегда был иным, выделялся. И дело не в бордовом пятне на желтовато-серой бумаге: Руфус необъяснимым образом узнал бы его даже с закрытыми глазами.
Он впервые прочел это письмо 37 лет назад, и с тех пор не прикасался к нему ни разу. Другие Сиксмит перечитывал бессчетное количество - столько, что и самому было бы неловко признаться. И он не просто скользил глазами по строкам, а вчитывался, полностью погружаясь в прошлое.
Каждое письмо было буквально порталом в определенный момент жизни его друга и – тем самым - жизни его самого. Даже несмотря на то, что с годами память не становилась лучше, Руфус раз от раза живо и ярко воспроизводил в сознании те моменты, когда он впервые, с волнительной радостью открывал новое письмо; когда разворачивал аккуратно сложенные листы, жадно читая выведенные с каллиграфической изящностью творческой натуры слова, которые, впитавшись в поверхность бумаги, на протяжении полугода служили незримым чернильным мостом между Кембриджем и пристанищем Роберта Фробишера.
А после стали для Сиксмита мостом и в прошлое, и в иной мир.
Каждое письмо воскрешало в нём те же эмоции, какие охватывали его при первом прочтении; одни и те же строки, не надоедая, даже через много лет вызывали на покрытом морщинами лице улыбку. Руфус не мог видеть себя со стороны, но догадывался по ощущениям: за почти 40 лет он никогда не смотрел ни на одного человека так, как он всегда смотрел на эти письма. После смерти их автора такой свой взгляд - полный и безумной любви и такой же безмерной тоски - он обращал только к призраку Роберта, который, не старея, жил для него в желтеющих с каждым проходящим годом листах писчей бумаги.
А вместе с бумагой желтела и его собственная душа, запечатанная в том самом шершавом конверте.
Сиксмит неуверенно поднял его и, почти превозмогая себя, раскрыл и достал изнутри письмо, строки которого он знал наизусть с поры первого и единственного прочтения. Слова врезались ему сперва в сердце, а после и в память. Навсегда. От того он и не видел для себя нужды его перечитывать – потому что напротив всегда бежал от него.
Руфус закрыл глаза, сделал глубокий вдох, и, не до конца понимая, зачем он это делает, на выдохе приковал взгляд к строкам письма, впуская в себя 12 декабря 1931 года…
С первым же предложением его наполняет то неописуемое, неизмеримое по силе и до сих пор живущее в нём чувство боли и – Сиксмит знает – оно будет усиливаться слово за словом. С этой болью он жил всё время, но теперь, когда он вновь читает эти строки, вновь слышит в голове интонации голоса, произносящего врезавшиеся в душу, ранящие фразы – она станет невыносимой.
Пальцы его рук начинают подрагивать. Сердце снова сжимается от того дикого отчаяния, от злости на несправедливость, обошедшуюся так с ними обоими, и Руфус, вспомнив о возможном в его возрасте приступе, думает о таком вероятном исходе как о счастливом избавлении. Невидимо, но крепко схватывает и душит его горло вина - за собственную невнимательность и медлительность, не будь которых, всё могло бы быть иначе.
И наконец в полной своей сумасшедшей силе появляется та ненависть к самому себе, которую Сиксмит впервые испытал, вцепившись пальцами в темные, окровавленные пряди волос Роберта. За то, что не успел. За то, что еще бы всего лишь секунда, всего лишь несколько секунд…
В ушах Руфуса вновь звучит звонкий выстрел из прошлого, и он на время закрывает глаза.
Он никогда не винил своего друга. Никогда не чувствовал злости на него и всю жизнь ненавидел лишь самого себя.
Некоторые слова на бумаге размыты так, что их не разобрать, но Сиксмит помнит, какими они были до тех пор, пока их не коснулись его собственные слезы.
Помнит и то, как увидел конверт в первый раз, когда, просидев над охладевающим телом Роберта с 5 утра до полудня, он, шатаясь, еле держась на ногах, вышел в комнату и обнаружил письмо на фортепиано. Полностью игнорируя стоящего в проеме не закрытой Руфусом двери смотрителя отеля, (как раз и заставившего его своими громкими выкриками «Оплатите за сутки или освободите номер, Мистер Юинг», немного очнуться от шока и выйти из ванной комнаты) он сперва взял конверт. Чуть запачкав его уже подсохшей на ладони кровью, Сиксмит замер и еще какое-то время простоял на месте просто глядя на бордовое пятно на бумаге. А после медленно развернулся к взвинченному старику. Подойдя, он опустил в его ладонь несколько крупных монет, достав их из кармана пальто, и безэмоционально выговорил просьбу не задавать лишних вопросов и ровно через час вызвать полицию.
Когда недоумевающий смотритель ушел, он деревянными пальцами достал письмо и с застеленными пеленой слез глазами, мешающими разобрать слова, стал читать, строка за строкой и буква за буквой полнясь желанием разодрать себе грудь и вырвать чертово сердце, отзывающееся такой зверской и мучительной болью, что жить с ней дальше казалось ему просто невыносимым. Дочитав и обронив письмо, Руфус снова, будто в дымке, придерживаясь за мебель и стены, направился обратно в ванную. Он рухнул на колени на пол рядом с телом друга и, прижав его себе, вновь зарыдал, пытаясь выплакать из себя разъедающее его изнутри горе, и просидел так до тех пор, пока в комнату, через час, не вошли полицейские.
За то, чтобы сохранить письмо, которое оправдывало его как непричастного и которое собирались забрать как улику, он отдал впятеро больше, чем смотрителю отеля.
Но не мог перечитать его еще долгое время. До этого самого дня.
Будто бы чувствуя, что именно в этот день он и избавится от своей боли, получит возможность отыскать обещанный ему Робертом лучший мир и полностью сойдет, наконец, со сцены театра теней, в действительности не живя на ней уже несколько десятков лет.
Айзек. "Я безнадежно влюбился в Луизу Рей..."Айзек был уже не молод, далеко не красив, имел кучу привычек мужчины, почти десять лет прожившего в одиночестве. Но неожиданная незапланированная, но такая судьбоносная встреча с Луизой Рей, перевернула его прежнюю жизнь. Все, что было с ним до этого, теперь казалось ему тусклым, серым, а такие короткие, но такие яркие воспоминания об этой женщине бередили в его душе что-то давно уснувшее.
После ее ухода он нервно мерил свой кабинет шагами, никак не способный успокоиться. Думать о работе тоже совершенно не получалось. Он несколько раз подходил к окну и смотрел на линию горизонта, за которым село оранжевое гигантское солнце, которого он прежде никогда не замечал. В голову приходили какие-то дурацкие поэтичные мысли, не свойственные ему, хотелось улыбаться и даже почти петь. Тяга была невероятной, но такой сладкой и волнующей, что не будь Айзек взрослым уравновешенным мужчиной, он бы уже давно сорвался с места и полетел вслед за ее автомобилем. Промаявшись еще час, он все же смог вернуть себе что-то похожее на покой и продолжил работать, хотя ее образ не шел у него из головы.
Их дальнейшие встречи были нечастыми, но каждым воспоминанием о них Айзек дорожил и собирал их в памяти, как когда-то еще мальчишкой копил редкие фантики от конфет. Луиза с ним всегда была обворожительна и мила, всегда принимала его с теплотой. И он каждый раз чувствовал, что сильнее влюбится уже просто невозможно и каждый раз понимал, что предыдущее чувство ни шло ни в какое сравнение с нынешним. Это было головокружительно и совершенно волшебно.
____
Последними мыслями, которые Айзек воплотил в слова на тетрадном листке, перед тем, как взорвался его самолет, были "Я безнадежно влюбился в Луизу Рей...", и счастливая полу-улыбка от последней их встречи играла в этот момент на его помолодевшем лице и сиял в полу-прикрытых глазах некогда потухший огонь.
Аутуа|Адам Юинг. " Боль сильна, но твой взгляд сильнее..." лихорадочный бред,эротические галюцинации. R+Его узкая койка – нечто среднее между прокрустовым ложем и пыточной скамьей инквизитора; невозможно ни вытянуться, ни сложиться пополам – никак не найти той позы, в которой стало бы легче. Недоброе море грохочет над самой головой лежащего, Адам старается не думать о том, что между ним и черной глубиной – только тонкая деревянная обшивка, и очень старается не обращать внимания на качку. Последнее удается с легкостью – Адам не мог бы наверняка утверждать, бежит ли окружающий мир по кругу из-за волнения на море или же из-за очередного приступа лихорадки. Мир не дает никаких объяснений этому и притворяется каруселью; стены каюты уползают ввысь, низкий потолок оборачивается бесконечно голубым небом, и белые, рваные, многослойные облака ровно летят одно за другим в сияющем пустом пространстве.
Иногда проклятая болезнь, причудливо извратив воспоминания Адама, подвешивает над его головой воспаленное желтое солнце – и каюту тотчас обрадованно заполняет духота рабочего полдня: белесая соленая пыль, забивающая ноздри, злые крики надсмотрщиков, щелчки их бичей. М-м-м-м, этот настойчивый гул, точно от жужжания сотен насекомых, застывших посреди остекленевшего воздуха, – это черные женщины, не размыкая губ, не то поют, не то оплакивают очередного несчастного сына племени. Мокрые от пота тела рабов блестят глянцево и ослепительно под мертвенным светом солнца, м-м-м-м, так гудит головная боль, и кости черепа трещат под ее тяжелой пятой, точно ракушки и галька под сапогом, когда выходишь на берег. М-м-м-м, больно, так больно и жарко, и не сбежать.
И тяжело обвисая на ремнях – это не жаром выкручивает суставы, это давят грязные сыромятные ремни, которыми он прикручен к столбу, – Адам чувствует взгляд, устремленный на него, ощутимый отчетливо, как прикосновение, настойчивый, не позволяющий окончательно раствориться в зыбком разогретом мареве.
В борт оглушительно ударяет волна – парусник перепрыгивает с гребня на гребень, море сегодня неспокойно. И Юингу сквозь жар и жажду все-таки удается вспомнить, что тогда все было наоборот. Раскаленная смола островного полдня вытекает из каюты сквозь щели в переборках, внимательный взгляд, пришпиливающий его к реальности, остается – Аутуа сидит у его постели все то время, что считается свободным. В выпуклых глазах молодого негра светится самая настоящая, самая первобытная, искренняя тревога за своего. Адам хочет улыбнуться ему, Адам хочет сказать, мол, какого черта, друг мой, я вовсе не припадочная девица, а ты не сиделка, неужели тебе нечем заняться; Адам снова оскальзывается на самом краю сознания и проваливается в расплавленный янтарь горячего полудня. Туда, где щелкает бич, опаляя и рассекая наболевшую кожу, туда, где гудит бессловесное пение, где тянущей болью выламывает ноги и руки. Солнце, как увеличительное стекло, выжигает из головы все мысли, заполняя освободившееся пространство вязкой золотой лавой. Горячо. Жарко. Невыносимо.
Прохлада. Неожиданная, как снег посреди лета, как единственно чистая нота посреди какофонии расстроенных струн, она ложится на лоб, и проклятое солнце откатывается внутрь, не угрожая более (пока что) превратить глазные яблоки в печёные.
– Тильда, – слабо шепчет Юинг, снова позабывший, на котором он свете и кто сейчас рядом. – Тильда, моя девочка, – вернее, пытается прошептать он ссохшимися непослушными губами и, не открывая глаз, жмется щекой к снежно-прохладному, к живому, осторожному, бережно касающемуся его лица. Мир вокруг поскрипывает и плывет; тошнотворное солнце замерло за плечом, выжидая момента, когда можно будет вернуться.
– Тильда нет, маста Юинг, – глуховатый голос Аутуа звучит виновато, точно бывший раб и в самом деле виновен в происходящем, в том, что все исключительно дерьмово, а до родового гнезда Юингов еще тысячи миль. Адаму становится смешно; он рискует выглянуть из-под опухших век. Сырое полотенце на лбу заслоняет половину обзора, но тускло коптящий светильник и без того не режет глаз, измученных сиянием бредового солнца. Редкие капли срываются с ткани, набрякшей влагой, скатываются со лба, расчерчивая лицо квадратами; кажется удивительным, что они не шипят, испаряясь с поверхности кожи. Аутуа прикладывает к его щекам ладони, мокрые и холодные, и очевидно страдает от невозможности еще чем-нибудь облегчить страдания измочаленного болезнью белого.
– Тильда скоро, дом скоро, держаться, маста Юинг, – успокаивающе бормочет негр, не вкладывая особого смысла в свои слова; так говорят с маленькими детьми и тяжелобольными. С маленькими тяжелобольными детьми. Адаму все еще смешно. Многочасовой жар работает не хуже, чем курительные смеси из китайского квартала.
– Врешь, – смеется он. Если это шипение истощенной змеи позволительно назвать смехом. – Дом нескоро, дом никогда, мы все умирать… или уже умерли.
Ломать слова, превращая английский в дикарскую тарабарщину, почему-то кажется особенно забавным. Аутуа озабоченно хмурится. Спиральные синеватые линии на его лице послушно изгибаются вслед за морщинами, шевелятся, как живые.
– Маста совсем плохой? Аутуа сходить за доктор?
– Лучше за водой. Пить хочется.
Последнее, что он видит, перед тем как снова погрузиться в разверзающееся пекло, – гладкую темную спину, пересеченную вдоль и поперек заживающими рубцами. Адам протягивает руку – бесконечно длинную и тяжелую руку тянет сквозь пространства и времена, – чтобы дотронуться до будущих шрамов, чтобы спросить: «Тебе ведь было так больно, почему же ты…», но не успевает завершить ни движения, ни вопроса. Чуть приподнявшаяся рука безвольно падает поверх одеяла, и не знающее пощады солнце – красное, желтое, белое – затапливает Адама с головой.
В своем сотом (тысячном? десятитысячном?) возвращении на место пытки Адам снова оказывается свидетелем, не участником, но зрителем. Бесполезным, однако не безучастным.
Он опять видит эти беззвучные корчи и содрогания, и то, как светлеет кожа, натянувшаяся на костяшках крепко стиснутых кулаков, и то, как черная, темнее кожи, кровь стекает сверху вниз по предплечью, пересекая линии татуировок. А потом, будто грудью на острие, в десятитысячный раз напарывается взглядом на переполненный молчаливой мукой взгляд терзаемого раба. Не так. Терзаемого человека. Бессловесная звериная боль, роднящая всех на земле, бьется в этих глазах, карее кипящее пламя горит и жжется, и кажется странным, что из звуков вокруг – только бесконечный ровный гул.
Тот, кто потом назовет себя Аутуа, смотрит на Адама исподлобья, пристально и цепко – как мушкет, нашаривающий свою единственную, лишь ему предназначенную цель. А потом приподнимает голову и слизывает черную кровь, извилистый ручеек которой уже добежал до плеча. И всё смотрит, смотрит на Юинга. Жаль, что, находясь в бреду, невозможно упасть в еще один обморок. Потому что это всё так же страшно и сладко, как последняя милость приговоренному, перед тем как шагнуть за борт, через край, к ожидающим акулам, в кипящий вар адского котла, в жидкую лаву. Потому что это так по-животному больно и правдиво, что почти хорошо. Кровь, раскаленная лихорадкой, яростно пульсирует в горле, и ей отзывается биение в паху – тягучая магма скапливается внизу под животом и плавит плоть.
Тильда – рыжая, хрупкая, любимая – не облегчает его бесконечного сна своим присутствием. Адам стонет и царапает ногтями серую простыню, не приходя в себя; Аутуа качает головой и меняет полотенце на лбу больного, по пути осторожно отцепив от своего запястья сомкнувшиеся на нем горячечные пальцы.
В четвертом часу ночи Адама Юинга начинает трясти ознобом. Он почти уверен в том, что это малярия, не утверди доктор право неведомого червя на пожирание его мозга. Но это так похоже на малярию! Ознобные судороги пробегают вдоль хребта, скручивая его в спираль; так первый осенний заморозок глумится над оставшимися на ветках листьями, над их пожухшими трупиками – утром их покрытые инеем тела устилают дорожки сада... Тонкое одеяло не спасает от холода, потому что этот холод идет изнутри. Адам содрогается так, что мелко стучат зубы. Когда угасает светильник, он не успевает заметить. В темноте не видно движений: Аутуа, в какой-то момент оказавшийся совсем близко, молча и внимательно смотрит на него. Потом просто укладывается рядом, так спокойно, точно это в порядке вещей, из-за тесноты койки крепко прижимаясь к Адаму. Кладет ладонь между распахнутыми крыльями его рубашки, и от этой руки по груди болящего расползается шершавое тепло. Сердце Адама с благодарностью стучится в чужую ладонь, и Адам закусывает губу, не издавая ни звука. Что же ты делаешь. Что я делаю. Горячо. Хорошо.
Рука Аутуа оглаживает его грудь и левый бок, движется по животу и ребрам – безмятежно, размеренно и ласково, принося успокоение, и Адам в порыве безотчетной благодарности всем телом поворачивается к лежащему рядом.
Странно, почему глаза Аутуа не светятся в темноте, столько огня на дне их.
– Боль не навсегда, маста Юинг, – тихо говорит он, пылая взглядом, – боль кончаться. Ты остаться, я остаться.
Его рука ложится на бедро Адама.
Когда Адам открывает глаза, Аутуа сидит на полу, привалившись к изножью кровати, и крепко спит, низко свесив голову.
Юинг обессиленно откидывается на тощую подушку. Он устал тонуть в бесконечных напластованиях собственного рассудка, пьяного от болезни, он смертельно устал определять, какой из окружающих его миров – настоящий на этот раз; пожалуй, он хотел бы уже умереть в этой каюте, на этих жестких досках и позорном белье.
Тильда, милая Тильда – маленькая, милая, сейчас такая далекая, будто и вовсе никогда не рождалась, – всего лишь черно-белая фотография в запертом сундуке, прости и забудь. Кровь, черно-вишневая, густо-багровая, стекает по разбитому ударами бича телу и пахнет морской солью, мускусом, жизнью, ветер несет с собой горячий запах песка и прибоя, больной обжигающий взгляд плавит воздух, и когда посреди очередного приступа Адам прижимается губами к чьим-то мягким губам – он, не желая более угадывать и ошибаться, не открывает глаз.
@темы: Секстет " Облачный Атлас"