В театре ждут, чтобы вишневый сад был продан, и тогда находят слова, которыми оплакивают снежные цветы. Я хочу воспеть свой вишневый сад, пока он не выставлен на торги. Декорация готова, дом не заперт. Входите, выпейте горячего вина в окружении красок и картинок. В старом кресле, обитом каштановым бархатом, вполне хватает места для двоих, угнездившихся в нежности. Повсюду засушенные букеты. Серебристые монетки лунника, яркие продолговатые фонарики, рыжие, карминные или золотистые бессмертники, высокие побелевшие травы, сморщенные красные ягодки, бусинки вереска. В длинной плетеной корзине — мелкие тыквы, гладкие каштаны и колючие приоткрытые каштановые коробочки, подобранные в лесу ветки, сушеные грибы: там уместился весь осенний подлесок и, сгребая в охапку октябрь, мы прихватили вместе с ним покой и безмолвие осени, янтарную дрему.
Коробки голландского или итальянского печенья... Слова ничего не говорят, слова только создают собственную музыку: «Dageliks verzendingen naar alle delen der wereld» — таинственный шорох пришедших из равнинной страны твердых и горьких букв над картинкой с корсаром; «Lazzaroni et Soranno biscotti et amaretti» — легкий танец итальянских названий над старинным хороводом... девочки, вышедшие прямиком из романа для послушных и благонравных детей, водят этот накрахмаленный хоровод на коробке цвета сепии; а еще есть английские цветы и травы на коробках Crabtree и Evelyn — «mixed cheese biscuits», «all butter cheese cookies»... Все эти слова поют на полках, но печенья никто не ест. Печенья покупают ради коробок и непочатой власти их воображаемого вкуса, навеки запертого в чужестранных шершавых или ласкающих словах.
Коробки с печеньем, коробки с сахаром, музыкальные шкатулки, бакалейная лавка в миниатюре, ярко раскрашенные деревянные фрукты и овощи, кофейные чашки, формы для пирогов, марионетка и калейдоскоп, посудный шкаф битком набит объемами, красками и картинками, и мы все добавляем и добавляем новые предметы, потеснив немного другие к задней стенке — мы никогда и ничего оттуда не выбрасываем.
Никогда не выбрасываем. Это не правило, это, скорее, ленивая наклонность характера, которая увлекает нас к непротивлению и создает обстановку для того, чтобы утвердиться незыблемо. Хранить все. Кухня полна громоздких следов этой всепроникающей морали. Даже рекламные листки, даже отжившие газеты, и те норовят вписаться в пейзаж. Конверты от давным-давно прочитанных писем находят приют среди банок с вареньем, на полке над календарем. Айвовое желе, смородина с малиной, банка вишен в собственном соку...
Это и есть наша кухня, переполненная красками, запахами и картинками, сиюминутными словами, забытыми газетами, коробками вечного хранения. Это и есть наша кухня, и красный эмалированный кофейник несет караул на черешневом столе, и с нами никогда ничего не случится.
О сексуальной жизни английских мышейНорка английских мышей, табак, пиво, банки с вареньем, книжки. Совсем стемнело, в окошко с частыми переплетами глядит синяя зимняя ночь. С крыши свешиваются сосульки, похрустывает и искрится рассыпчатый снег, вдали мерцают, расплываются пятнышки теплого света — соседские окна. Обивка глубокого мягкого кресла в одном месте протерлась, из прорехи в ткани на подлокотнике торчат несколько соломинок, но так даже лучше: они щекочут, слегка покалывают пальцы, и оттого полнее наслаждаешься сдержанной лаской выцветшего бархата, блеклый розовый цвет кажется ярче в отсветах пламени камина — к нему кресло придвинуто вплотную. Уютное, старое, округлое, оно волнами, плавно и неуклонно, расширяется книзу, чтобы всей тяжестью навалиться на короткие гнутые деревянные ножки. Пружины сработались, кое-где выпирают, между пружинами провалы, так что становятся совершенно необходимы огромные шелковые подушки цвета сливы. Их пристраиваешь за спину, подсовываешь под себя, а еще — распихиваешь по углам. Само собой, на самом верху спинки непременно должен лежать накрахмаленный льняной подголовник, вышитый ярко-розовыми и светло-зелеными нитками, вот только ничья голова этого подголовника не касается, потому что куда приятнее свернуться клубочком, забиться поглубже, незачем занимать столько места.
А главное, разумеется, совсем позабыть и про синюю ночь, и про огонь в камине, и про мягкие подушки. Хотя бы сделать вид, будто забыл обо всем этом. Почитать книгу. Хорошую приключенческую книгу. Берешь ее в руки, перелистываешь, притворяешься, будто следуешь за чернеющими на странице словами, и так добираешься до картинки, а можешь забраться и намного дальше, отправиться в плавание и начать бояться. Надо очень сильно бояться, это несложно: тут море, скалы, черное небо, черная вода без края, слова, хлещущие ледяным дождем, крики, доносящиеся ниоткуда и глухие удары волн в прогнившие борта. Ну вот, почти получилось, теперь можно и сжульничать, как ни в чем не бывало направиться в порт. Эхом к каждому слову. Оттуда прибавляя мирную деревенскую ночь, поющий огонь, мягкость подушек... Самые лучшие минуты. Ты еще не расстался со страхом и простором, но уже виднеются огни гавани. Слова продолжают нанизываться, но путешествие вскоре закончится, и теперь ты только поглаживаешь страницы, не переворачивая их. Это замечательная книга, в которой ни о чем не говорится — в ней так чудесно говорится о том, как приятно, что на улице мороз, а в доме поет желтый и синий огонь, и время затаилось на примятых шелковых подушках цвета сливы.
Трубочный табак под рукой, тут же — кружка пива. Рыжеватое пиво в прохладной глиняной кружке, с осевшей по краю теплой пеной. Перед тем, как отпить, медленно поворачиваешь кружку, ловишь яркие, с горьковатым привкусом, отсветы северного блаженства. Даже лучше, что пиво слишком крепкое. Возвращаешься из книжных странствий и берешь в ладони океан, и он плещется, то уходя в непроницаемую темноту, то вспыхивая почти красными переливами, — нет, не рубиновыми и не гранатовыми... льется непостижимым потоком, никак не распробуешь, холодное пламя, горькая отрада, в горле чуть щекочет при одном только взгляде.
Отставив в сторону кружку, снова тянешься к трубке. Ее надо раскурить, это всегда требует терпения, жестов плавных и неспешных. Сухое потрескивание спички, несколько неумеренно глубоких затяжек, и ты выбираешься на отмель чистого времени. По комнате плывет аромат горячего инжира, древесной стружки с привкусом меда, теперь можно и глаза поднять. И вот тут-то, в сладком янтарном дыму, ты становишься всем: в комнате восхитительный беспорядок, повсюду выдвинутые ящики, везде, внутри и снаружи, грудами свалены фотографии мышиной родни, сухие травы, лунник, фонарики, на полу, наползая краями один на другой, теснятся старые истертые коврики. Ты блаженствуешь, тебе уютно среди всего этого, и ты вместе с дымом тянешь время, о котором рассказывают вещи.
Понемногу к аромату трубочного табака примешивается еще одно горячее благоухание — аромат плодового сада и жженого сахара. Пахнет английской травой и духовкой: миссис Маус печет в камине яблоки. Нанизанные на проволоку яблоки, в которых спрятана осень, подрумяниваются над пламенем и лопаются с вкусным шипением.
Но я уже чувствую, что вы забеспокоились. Так что же, эта миссис Маус в бело-розовом полосатом переднике от Лоры Эшли с большим лиловым атласным бантом на поясе, эта миссис Маус, похоже, не свободная мышь? Она, должно быть, целыми днями хлопочет у плиты в своей норке? печет лимонные пироги с воздушной белковой корочкой? готовит пудинги и творожные запеканки? С трудом переводя дух, поглядывает сквозь сладкий пар на капающие штопаные носки, которые свешиваются с потолочных балок между листьями мяты и гранатами? Миссис Маус, конечно же, не знает ничего, кроме домашнего очага, и все эти вечерние ароматы на самом деле служат лишь для того, чтобы лишить воли мистера Мауса?
Вы глубоко заблуждаетесь, но вам это простительно. Мы мало знаем о жизни мышиной семьи. Мистер и миссис Маус поочередно выбираются из дома собирать ежевику, бузину, плоды букового дерева и терновые ягоды, а потом, с замерзшими лапками, хмельные от ледяного ветра, возвращаются в норку. И у обоих не бывает чудесней минуты, чем та, когда круглая дубовая дверца приоткрывается, и в синеву вечера выскальзывает желтый луч. Мистер и миссис Маус прекрасно чувствуют себя и вне дома, и внутри его, полностью разделяя друг с другом имущество и настроение. Пока миссис Маус готовит горячее вино, мистер Маус занимается детьми. Забравшись на второй этаж кровати, Тимоти читает книжку с картинками, а мистер Маус помогает Бенджамину переодеться в теплую стеганую бледно-голубую пижамку, чтобы смотреть снежные сны.
Но вот дети уложены. Миссис Маус поджигает у камина горячее вино. Пахнет лимоном и корицей, высоко взметываются четкие язычки пламени, бушует синий огонь. Мистер и миссис Маус умеют ждать и смотреть. Они медленно выпьют вино, а потом займутся любовью? Вы не знали? Да, в самом деле, об этом надо догадываться.
Только не рассчитывайте, что я в подробностях стану рассказывать вам о мышиной любви под лоскутными перинками, в глубокой черешневой кровати. Она ровно настолько хороша, чтобы ни слова о ней не проронить. Тем более что для картинки этой любви красок ночи не хватило бы, потребовались бы все запахи, вся тишина, весь талант и все краски дня. Ведь они уже занимаются любовью, когда готовят ежевичное вино и пекут лимонный пирог с воздушной корочкой, они уже занимаются любовью, когда выходят на холод ради того, чтобы потянуло в тепло и захотелось вернуться... Набравшись терпения, все время, пока разгорается и угасает день, они занимаются любовью. А любовь мышей под перинками — очень пылкая и очень ощутимая, хотя и невидимая. Помечтайте немного, дайте волю воображению, и не злословьте о сексуальной жизни английских мышей.***
Мы не так уж часто куда-нибудь уезжаем, но неизменно отправляемся путешествовать осенью, а иногда — в самом конце зимы, в то затянувшееся время года, когда дымное небо обволакивает нас, но ни в чем не в силах изменить. Больше всего нам нравится, когда быстро темнеет, и вечер меняет пейзаж, нравится, когда в городах начинают светиться лампы, и картинка из серой неприметно превращается в золотую. Чужие края, похожие на нас, лежат где-то на севере: мы подходили к ним совсем близко под лондонским небом, на пляже в Бретани, на строгих улицах Амстердама. Но где-то нас ждал идеальный мираж города в самом сердце мечты...
***
Твои персонажи сияют счастьем, они как лимонный щербет, как сахарная вишня в ликёре, они почти святые. Вот про кого мне надо было рассказывать тебе по ночам, а не требовать список совершённых за день грехов.
**
«За меня не беспокойся». Вот какие слова ты произнесла напоследок, перед тем, как повесить трубку. Сейчас, в эту среду в конце января, ты в Париже, ты повезла показывать свои рисунки. «Их это заинтересовало, но пока все очень неопределенно».Ты уехала, прихватив с собой большую папку с рисунками. Если бы я был издателем, не было бы никакой неопределенности, я бы жизнь положил на то, чтобы выпустить все твои альбомы. Ты уехала, увозя с собой в большой папке все сотворенные тобой сокровища нежности и ожидания. Я тоскую по тебе в слишком большом доме, в ничем не примечательную среду. Представляю себе тебя в зеленовато-голубом пальто, с папкой в руке. Ты идешь по улицам шестого округа к самой себе и ждешь, пока возвратится радость. Подобно Клеманс, примостившейся с краю чужого хоровода, ты смотришь на жизнь, но не входишь в нее. Когда-нибудь все запляшут под твоим взглядом, под твоим светом.
Только не опоздай сегодня на поезд, только не потеряйся.
В один прекрасный день вы увидите их повсюду. И уже не меня одного будут уносить в небо «Сесиль и воздушный змей» — пожалуй, это самый мой любимый альбом. Большой фруктовый сад, озаренный предгрозовым небом. Сесиль идет по нему со своим единственным другом, воздушным змеем. Она разговаривает с ним в сумерках:«Ты — легкий и голубой, как тишина, но люди позабыли даже смысл этого слова... Твои друзья — пролетающие птицы, облака, порывы ветра: все то, что исчезает, меняется и уходит».
***
Птицы рождались из наших молчаний, дождь — из наших одиночеств. Водосточная труба, из которой хлещет поток, осыпает брызгами нашу праздность. Каждая капля, упавшая на навес над школьным двором, стягивается в секунду, время растягивается и внезапно начинает существовать, когда прекращаемся мы. Я растекаюсь каплями, лужами, и чем больше я растворяюсь, тем прочнее укореняется время.
MOREЗавтра… Никакого завтра на самом деле не существует, и как чудесно свести его к нескольким простым делам. Вино слишком горячее, обжигает горечью, надо немного выждать, изредка роняя ленивые слова, потихоньку его потягивая, не мешая ему согревать тело и наполнять умиротворением тишину комнаты. Вещи — совсем не то, что они есть на самом деле, жажда создает их. Между желанием выпить горячего вина и наслаждением, которое оно умеет дарить, лежит вся белая страница, которую надо преодолеть, словно заснеженную дорогу. Во многом я пишу ради этого, ради того, чтобы сочинить время, наступающее вслед за тем, дать ему налиться цветом и выпить после долгого томления.
Мне кажется, все такие же, как я. Иногда я представляю себе, как счастлив, как наслаждается прохладой травы бегун, только что пробежавший свои восемьсот метров, как он устраивается один на лужайке, всего на шажок-другой отойдя от раскаленной дорожки; как счастлив охотник, после долгой ходьбы сорвавший украдкой с ближней лозы гроздь осыпанного росой винограда; и какое блаженство для альпиниста после восхождения глотнуть из металлической фляжки ледяной воды.
Все эти маленькие радости, которые так легко даются, потому что время можно остановить, и соразмерить усилие перед тем, как двинуться дальше, — все эти маленькие радости в жизни значат очень много, с ними земля под ногами становится податливее, наслаждение — более полным, и Сизиф вот-вот остановится. Ну и что с того, что боги его прокляли! Ветер дует ему в лицо, несет с собой дыхание свободы, и до чего же прекрасна земля! Как только он мог не смотреть на землю? Мир — это зрелище, и счастье неисчислимо. Камень скатился по склону — ну и пусть.
***
Сегодня вечером кот дает мне понять, что ему очень нравится мой новый шерстяной пуловер. Он раскинулся во всю длину, уткнулся головой в сгиб моего локтя, и теперь вытягивается, сворачивается клубочком, устраивается поудобнее, все чаще и чаще ворочается: для него лучшее — не враг хорошего! Должно быть, каждый раз выискивать себе новое уютное местечко в окружающем его море шерсти доставляет ему особенное удовольствие, потому что он все громче и громче мурлычет, и я пишу под аккомпанемент его песенки. Его силуэт вырисовывается на фоне нижнего края моей тетради — он и бумагу тоже обожает, ему приятно лежать между пуловером и тетрадью. И как только можно наслаждаться в равной мере шерстью и бумагой? Я пытаюсь представить себе это, но мне трудно понять. Мне и писать тоже трудно о чем-то другом, не о Йогурте — да, так его зовут, потому что йогурт он любит почти так же нежно, как шерстяные свитера и бумагу. На горизонте моей вечерней страницы возвышается рыжий холм. Стало быть, я опишу его вдвойне, и что поделаешь, если он чуточку мешает мне тем, что постоянно вибрирует, что поделаешь, если мне сейчас приходится правой рукой тянуться к лиловым строчкам, стараясь не нарушить его покоя.
Сегодня вечером кот говорит о том, как удобно он на мне расположился. Знак уважения, который неизменно меня трогает, пусть даже это выглядит глуповато. Я знаю, что здесь нет большой моей заслуги. Просто есть место, и есть шерсть, и — чаще всего — вельвет. Йогурт не первый забирается в этот приют. Нет, я не намекаю на моих возлюбленных, это было бы слишком нескромно, а главное — не имело бы никакого отношения к той неге, для которой мне так трудно найти определение: в ней нет ничего сексуального, я говорю, скорее, о том, как блаженствует в моих объятиях чье-нибудь живое и теплое тело. Для младенцев, для детей и для кота, для тебя, когда ты после любви пристраиваешься у меня на плече, пристраиваешься просто-напросто ради спокойного удовольствия здесь лежать — я становлюсь матрацем, ковриком для игр, где можно и уснуть, уютным безопасным пространством, от которого не ждешь резких движений. Может быть, для них это не имеет значения, а мне так приятно быть большим, быть тем, кто успокаивает, тем, кто оберегает, и принимать жизнь в ласковую ложбину плеча.
В детстве я засыпал на коленях у сестры или у мамы. У меня было свое место в этом мире, теперь настал мой черед быть опорой, равниной и бархатом, я знаю, что когда-нибудь покой моих слов приблизится к покою моего тела, и я буду говорить о Йогурте или о счастье, баюкая на коленях безмятежность мира.
***
Детство. Сам того не зная, держишь руку над огнем. Огонь пылает голубым, словно горячее вино, и пахнет корицей. Пламя поет в темноте, смотришь с улыбкой, как оно вспыхивает, горит, угасает. Ждешь удовольствия, которое придет после. Тебе нравится пламя, но оно горит долго, и ты почти радуешься, видя, как оно опадает и исчезает совсем, приближая наслаждение горячим вином. Спирт выгорел, но остались лимон и корица, неясный привкус сладкого горячего вина. Это удовольствие для старших — тепло, явственная горечь и сладость, и голубое воспоминание о пламени. Провел рукой над кастрюлькой, над голубой бурей. Теперь вино выпито. И только теперь руку начинает жечь. Детство.
***
Нередко на выставках я выбираю именно эту картину: фрагмент пейзажа, выхваченный из реальности магией строгой, без украшений оконной рамы. Не то чтобы живопись казалась мне скучной, но между двумя холстами и вид из окна тоже превращается в картину. Вчера это было совершенно великолепно. Между красными яблоками Сезанна и маленьким апельсиновым клоуном — снежная пустыня замерзшего сада Тюильри. Простор зимы, теплое счастье стола, с дивными названиями картин того времени, Поль Сезанн, «Яблоки и бисквиты». На синей тарелке, обрезанной краем холста, половинка розового бисквита, должно быть, твердого и ломкого, из тех, которые макают в бокал с шампанским. Зачем этот бисквит к шампанскому лежит рядом с яблоками? Может быть, ради красок, холодной синевы тарелки на рыже-коричневом столе. Натюрморт. Мы ничего не знаем о людях, живущих в доме, но нам хорошо в этой тишине, среди красок, к которым можно прикоснуться взглядом.
***
— Это все прилив равноденствия!
Женщина произнесла это непререкаемым тоном, и в булочной воцарилось почтительное молчание. Прилив равноденствия! Вот почему в последние дни небо пасмурное. Здесь никто об этом и не подумал. Но все очень просто, все так логично. Достаточно кружка взрослых, чтобы за несколько секунд расплющить, сдавить, втиснуть в успокаивающую форму картезианской очевидности любое явление.
Жаркими июльскими ночами, когда дети смотрят на звезды, всегда найдется кто-нибудь, кто объяснит:
— Вот это — Венера, утренняя звезда. Знаешь, почему ее так называют? А вон там — Большая Медведица!
Знаешь, почему так? Дети говорят «нет», чтобы доставить удовольствие взрослым Взрослые бы огорчились, если бы им не дали выложить жалкое объяснение, которое они держали наготове. Они никогда не объясняют вечерний покой, тяжесть уснувшего сада, запах дикой мяты и уют тельняшки, чуть-чуть щекочущей ниже локтей. Но ведь это, прежде всего, и есть — смотреть на звезды.
Я всегда старался избегать приливов равноденствия и Большой Медведицы. Понимание мне докучает, мешает смотреть. Конечно, если бы все были такими... Но, в конце концов, нас так много на земле, и мне на каждом шагу встречаются те, кому смотреть совсем не обязательно: у каждого свои радости. Впрочем, взрослея, старея, я должен очень внимательно следить за тем, чтобы сохранить простодушие. Не раз я ловил себя на том, что самым пошлым образом понимаю пейзаж: раз крыши покатые, значит, здесь выпадает много снега, а дома обращены фасадами к югу, потому что... и всякое такое... Я никогда далеко не захожу в понимании, но все-таки мне это неприятно и совершенно ни к чему. Каждая долина, испытывающая на себе действие эрозии, вызванной стремительным течением, чуть меньше становится долиной цвета своего неповторимого и волшебного дара, цвета моих радостей и моих огорчений, которым хочется мирно дремать на этом фоне, ничего не зная и ни к чему не стремясь.
Еще мне досадно, что я никогда не могу совсем заблудиться в лесу, перестал удивляться тому, что вот эта тропинка выводит на дорогу к малиннику. Надо бы смириться, но я упираюсь. Когда в Малозе семья собирается на Рождество, и мужчины играют в манилью, я лишь притворяюсь, будто играю, я сижу с ними только ради того, чтобы выпить по стаканчику малиновой настойки, ради удовольствия болтать глупости, касаясь друг друга локтями. Перед началом каждой партии им приходится заново объяснять мне правила. Правила никак не укладываются у меня в голове, затуманенной спокойными парами той малости алкоголя, от которого заплясали смех игроков и выкрики детей. Я играю не в манилью, а в Семейное-Рождество-в-Малозе, чудесную игру, в завершение которой закуриваешь сигару в мирном притоне.
С чтением примерно то же самое. Я уже не переношу психологических романов, где всемогущий повествователь разрушает настроение, завладев персонажами. Люди — это тоже зрелище, на которое надо смотреть, а вовсе не проблема, в которой следует разбираться. Мне нравится вся та тишина, все то пространство, которые дает мне Ле Клезио , когда его слова не двигаясь с места, рассказывают о налетающей грозе. Мне нравятся персонажи Дотеля, неуловимые подростки, которые седлают велосипед и скрываются в лесу. Мне, само собой, нравятся живописцы счастья и медлительность акварелей Фолона. Все эти взгляды мне помогают. Они ничего не объясняют мне, но благодаря им земля становится легкой. Они ничего мне не навязывают, но дарят свет, тишину, гостеприимное пространство, где могут удержаться сны. Мне очень нравится серое небо ранней осени. Я влез в зимний свитер, листья такие красивые. Пахнет школой, началом учебного года, ласковым концом лета. Наверное, все это ничего не значит. Может, просто прилив равноденствия?
***
Йогурт умер перед самым началом каникул. Мы ничего не сказали Венсану. А сам он долго ждал, словно о чем-то догадывался, потом начал задавать вопросы. Слегка растерявшись, мы стали плести всякую чушь о путешествии, о маленькой киске, которая встретилась там Йогурту... Мы надеялись, что течение дней смоет глухое томление, зародившееся от неприметного отсутствия самого скрытного из обитателей дома — смолкший шелест, несколько кошачьих печеньиц на дне миски, холодок, примешавшийся к тишине.
А потом, сообразив, что мы его обманываем, Венсан стал каждый день плакать. Он не обижался на нас, нет, просто ему тяжело было чувствовать себя достаточно большим для того, чтобы в одиночестве нести груз нашей лжи, наших выдумок. Он попросил у меня гвоздь и молоток. Наломал веток, смастерил маленький кривой крест и воткнул его в землю во дворе, совсем рядом со своим садиком. Разложил вокруг лучший камень из своей коллекции — мягко просвечивающий розовый кварц, сделанную Мартиной марионетку Йогурта, красный бессмертник и записку. На желтом листке написал такие слова «Йогурт, Киса, мой котик, брат мой. Пусть от этих несколько слов тебе будет семейно». Я обнаружил маленький мемориал, вернувшись из коллежа Венсан не выглядел таким уж печальным, он строил мост — как раз рядом с импровизированным кладбищем. Я встретился с ним взглядом — ну и вот.
«Пусть от этих несколько слов тебе будет семейно». Я все еще могу поиграть со словами, узнать орфографию грамматику.
***
Дорога на Зябкую Гору, Стекольная Тропинка, Малиновая Аллея, Круг Ивовых Вод: лесные названия на дощечках, прибитых к деревьям. Мы прекрасно знаем, что никакой малины не будет, но идем вперед по этим словам под прикрытием дубов, поздней весной, и напоенный прохладой воздух словно бы пропитан ее запахом, недолговечным бархатистым обещанием. Далеко за домом лесника тропа сужается, забирает вправо и потихоньку спускается к опушке. Это лес-сад, он с каждым шагом потихоньку редеет, и в свете приоткрывшегося неба сохраняется отблеск представления о малине...
Круг Ивовых Вод — мы в Средневековье, и совсем рядом с перекрестком цивилизованных дорог угадывается неверное пространство с колышущимися границами, топкой, ненадежной почвой под длинными блестящими травами. Зима оголяет химеры до остовов, холодный туман цепляется за черные ветки над серой водой... Летом колдовской омут уменьшается, но странная жизнь прячет там свои тайны, тесные заросли подступают к мертвым, призрачным ивам, судорожно изогнувшись, приникшим к земле, в тишине взывающим к небу...
Круг Ивовых Вод, Малиновая Аллея, Средневековье и сад, бесцельная прогулка и тайна времени, весь лес колеблется между этими волшебными словами. Идешь по нему на край света, но из круга не выйдешь. Одновременно в тебе пробуждается и желание заблудиться, и удивление оттого, что находишь дорогу. Под защитой, в опасности, в тени привычных слов — дорогой дней идешь через собор.
В начале лета за несколько дней все меняется. За несколько дней бледное золото ковра истлевших папоротников исчезает под натиском свернутых нежно-зеленых ростков, и они распрямляются, разворачиваются прохладными ветвями. Кусты дрока смешивают свой солнечный цвет со сладким ароматом, который уже напоминает о летних дождях, растекающихся в памяти. Вскоре, с началом влажной, томительной жары появится опасная наперстянка. Дигиталис. У слова та же кротость и раненая, горьковатая чувственность, что у цветка, такого сиренево-розового в глубине чашечки и бледнеющего по мере приближения к свету, к краям прозрачных, беззащитных губ. Иногда мы срываем цветы, мечтая поселить в своем доме эту бесплотную роскошь. Результат удручающий. Одомашненная наперстянка выплакивает в прозрачной вазе свою тоску. Одомашненные ветки дрока сразу вянут, в тот же день с них облетают бумажные, утратившие запах лепестки.Как макам необходимы волны пшеницы, так и цветам летнего леса необходимо это колдовское пространство между Ивовой Водой и Малиновой Аллеей, это безмолвие стволов, листьев и тревожащей воды. По-настоящему их приручить нельзя; идешь вдоль дорог, красок, запахов, обладаешь ими без обладания, и это они нас сочиняют.
***
Таинственные сиреневые чары гиацинта и барвинка. Ты опускаешься на землю среди мха и плюща, тебя переполняет желание впитать всю эту синеву. Особенно хороши барвинки, их светлые лепестки на фоне темных листьев, бестрепетные и хрупкие треугольнички, закругленные по краям. А гиацинты выплескиваются из-за поворота такой лавиной, такой лилово-синей волной, что все вокруг становится зыбким, легким, танцующим. Тщетно погружаешь руки в эту податливую волну, ты только и можешь, что выдергивать из нее стебелек за стебельком — фонарики с гроздью узких, растрепанных на концах колокольчиков, торчащие над зелеными с глянцевито-белым клубеньками... Обвязываешь букет шершавой, режущей руки травой и, едва удерживая его, трогаешься дальше.
На вершине холма трава пропадает, и ты устраиваешься среди белых камней, подтянув колени к груди. Бек Эллуэн в глубине лощины напоминает ледник, если смотреть на него сверху после долгой прогулки в горах — желанный и недостижимый, волшебный, подобный воде, что оказалась чище мнившейся в жажде. По двору проплывают белые точки, а поодаль, в стороне от длинного здания, на небольшой огороженной квадратной лужайке с травой, блестящей под веселым, свежим полуденным солнцем, души спят вечным сном в блаженном успении.
Дома синие букеты со слишком короткими стебельками находят пристанище в разнообразных стеклянных сосудах — от узкого высокого бокала для шампанского до кругленькой, пузатой баночки из-под йогурта. Они простоят несколько дней перед кухонным окном, совсем рядом с рдеющими банками смородинного варенья, со светящимся насквозь, легким айвовым желе: варенья, плоды лета, выстроившиеся в ряд на длинном столе, до весны хранящиеся в щедром беспорядке, любят соседство цветов в стекле. Синие цветы подлеска приручаются с той же бесхитростностью естественной жизни, что и плоды из сада. Прозрачность воды, пляшущей в красках, жар и холод, которые поглощаешь взглядом, на несколько месяцев или несколько дней останавливают время, заставляя его замереть в сочной сладости плода, в прохладной горечи цветка. Оранжевые всполохи айвового желе вступают в тайное соглашение с сине-лиловыми оттенками гиацинтов и барвинков, примиренные темной зеленью листьев, тишиной и угасающим светом. Последние лучи солнца медлят во дворе, играют на оконных стеклах.
***
Эльвира Мадиган. Помнишь этот удивительный фильм, такой прекрасный и такой печальный, где все происходит в шведских лесах? Чета любовников, отвергнутых обществом Она — цирковая канатоходка. Он — офицер, бросивший свою семью. Они покидают все, всех прочих людей и городской шум, ради последнего сияющего и горестного лета. В конце их ждут голод и смерть, потому что они больше не хотят играть с людьми. Теплым летом, под светлым солнцем вечности, они играют только в любовь, и каждое мгновение становится замершей во времени картиной в духе импрессионистов. До чего легко трагическое... Они любят друг друга в высоких травах, они объедаются малиной со сливками. Она берет в деревенской гостинице, где они укрылись, бельевую веревку. Натянув ее между деревьев, она идет против света, бесконечно долго сохраняя шаткое равновесие.
В один из дней влюбленные попросят хозяев гостиницы устроить для них пикник. Развернут на уединенной лужайке белую скатерть. Мох испещрен пятнами света... У них есть вино, фрукты, их движения слишком резки, смех слишком звонок Бутылка опрокидывается. Она протягивает руку, чтобы поправить, но он, повинуясь странному безотчетному побуждению, перехватывает ее руку. Она на мгновение поднимает на него удивленный взгляд, затем, ни слова не говоря, они вдвоем смотрят на бутылку.
Вино медленно вытекает на мох, освещенный солнцем. Так медленно. На легкое мгновение опускается торжественность, смерть — всего лишь вытекающая жизнь. Счастье — это опрокинутая бутылка под солнцем позднего лета, время, которое упустили, время, которое хотели бы сберечь. Это картина, но это еще и фильм. Время останавливается и время идет.
***
Забвение — блаженство, но счастье — это память. Какой-то несчастный человек сказал, что после любви становишься грустным. Фраза прошла через столетия, и немного жаль, что прошла подумать только, как много пар ощутили истинность этих слов, оказались врозь после любви или почувствовали себя пристыженными, униженными, одинокими, в глубине души уставшими, разочарованными тем, что время течет, после того как время остановилось. И правда, после любви становится грустно, когда люди не любят друг друга по-настоящему, но я-то тебя люблю, и после любви все чудесно. Усталость становится кораблем для медленного-медленного плавания, у меня на плече как раз есть местечко, и ты пристраиваешься там. Мы вместе узнали, глядясь друг в друга несколько мгновений, до краев налитых блаженством, острых, словно блестящий осколок детства, — для физической боли я так никогда и не нашел объяснения, но для наслаждения мне достаточно и этого.
***
Любовь — это тайный сад взрослых. Ради этого они прячутся, и касаются друг друга смиренно, с чудесным доверием и куда меньшей гордостью, чем в жизни. Эти прозрачные касания выше слов, и они не лгут; простые касания причиняют боль, если промахнешься, потому что тогда в них сквозит душевный изъян, и слова здесь бессильны. Безумные, порой немного глуповатые прикосновения, и другие, широкие и безмятежные. Чтобы заговорить на этом языке, не надо его учить, но надо слушать, учиться принимать, ждать, чтобы дарить самому. Этот язык любишь ради него самого, но в то же время ясно понимаешь, что он куда-то ведет. Каждый сам выбирает имя для просвета в конце своей аллеи. И до чего же прекрасен свет в конце самой длинной из них! Потом, после, когда ты ко мне прильнешь, я оказываюсь там, где ты — шестилетняя, и ты отдаешь мне половину мира, не забыла? Я ем смородину в шапонвальском саду, я блаженно счастлив, но потихоньку нарастает что-то крепкое и горькое, разъедающее, и мир уже не безупречно круглый, с чего бы это? Ты играешь в сквере напротив твоего дома, вокруг гудит Париж. Ты мечтаешь о скакалке с малиновыми ручками. Ты смотришь на хоровод и не входишь в него. Я с тобой не знаком, но где-то в этом воздухе середины лета плывут краски смородины или малины, словно начало одиночества, и сердце вздрагивает, стукает невпопад...
После любви мы с тобой вместе, я вновь обретаю сад, дойдя до конца, медленно открываю калитку в ограде твоего сквера. Мне всегда его недоставало, только я об этом не знал. После любви полежи тихо, не двигайся. К нам на ладони слетаются картинки, они наполняют пригоршни, наши тела совпадают в детстве, надо побыть здесь подольше.
По потолку спальни распластался воздушный змей, замер там, словно ярко-розовая птица в недвижном небе. Прямо напротив постели — афиша Фолона, краски поблекшего сна. На первом плане рука отодвигает голубовато-опаловый занавес, открывает уходящие в бесконечность дюны безмолвия, глубину нежной пустыни, розово-оранжевые тона на самом краю вечера или едва зарождающегося рассвета. В небе над песками кричит человек, пленник насквозь просвечивающего шара, прозрачным солнцем взошедшего над холмами, среди которых растворяешься, среди которых засыпаешь. Может быть, крик, несущийся над телами дюн, это заглушенный пространством крик радости в конце долгого бесплотного странствия среди мягких песков, далекий крик, от которого идут новые волны, расходятся над забвением круги памяти.
После любви ты приникаешь к моему плечу, и я смотрю туда, где на краю света, на краю постели головокружительная и привычная картинка, куда можно соскользнуть, засыпая, медленно погрузиться, и, словно во сне, словно в любви, вновь обрести себя в детстве.